Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Мариенбад, 28 июня (10 июля) 1860 года:
Представьте теперь мое затруднение уловить все эти свойства, выразить в образе художника, сделать живым лицом, которому бы верили, существование которого согласились бы признать. Я пишу много и пишу вздор, тороплюсь, чтоб мне скорее написать, кончить басни, пишу — не творю, а сочиняю, и оттого выходит дурно, бледно, слабо, потому что хорошего нельзя выдумать и сочинять: оно приходит как-то нечаянно, само, и этого нечаянного, то есть поэзии, нет как нет. Написано уже много, а роман собственно почти не начался; я все вожусь с второстепенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать, и писать не торопясь, обдумать основательно весь план, как он теперь мне представляется, и потом продумывать каждую главу. А я пишу зря, что на ум взбредет, и оттого выходит вздор, путаница, повторения. Нет, это не труд художника, а маранье какого-то борзописца, будто по заказу. <…> Пишу, чтоб успокоить свою совесть, думаю, что, когда намараю все вчерне, так, может быть, можно будет кое-как отделать, возвратиться опять к началу, переделать его и провести героя. Утешаюсь этим, но в то же время сознаю и нелепость такой затеи. Нет, если б план был обдуман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно; потом легко бы было и отделывать. Но что об этом: пропащее дело! И не такие мыльные пузыри лопаются, как я!
Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:
1860. Сентябрь 16(28). Пятница. <…> Вечером Гончаров читал мне новую, написанную им в Дрездене главу своего романа. Он перед тем уже читал мне кое-что из него. Места, мне прочитанные до сих пор, очень хороши. Главная черта его таланта — это искусная тушевка, уменье оттенять верно каждую подробность, давать ей значение, соответственное характеру всей картины. Притом у него особенная мягкость кисти и язык легкий, гибкий. В новой, сегодня читанной главе начинает развертываться характер Веры. На этот раз я остался не безусловно доволен. Мне показалось, что характер этот создан на воздухе, где-то в другой атмосфере, и принесен на свет сюда к нам, а не выдвинут здесь же из нашей почвы, на которой мы живем и движемся. Между тем на него потрачено много изящного. Он блестящ и ярок. Я тут же поделился с автором моим мнением и сомнением.
Лонгин Федорович Пантелеев (1840–1919), участник революционного движения 1860-х годов, один из активных деятелей первой «Земли и Воли», впоследствии (по возвращении из ссылки в 1874) сотрудник журнала «Отечественные записки», книгоиздатель, мемуарист:
И. А. Гончаров на одном из вечеров познакомил публику с главой будущего «Обрыва» — «Софья Николаевна Беловодова» (этот отрывок был озаглавлен «Эпизоды из жизни Райского»). Тогда Гончаров был в зените своей славы; за год перед тем вышел «Обломов», и все нетерпеливо ждали нового произведения. Он также читал хорошо, но у него была своя манера: читал, как опытный докладчик, обдуманно, выразительно, но без внутреннего увлечения.
Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести «Необыкновенная история»:
С 1867 на 1868 год здесь (в Петербурге. — Сост.) провели зиму граф Алексей Константинович Толстой с женою. <…> Мы сблизились с ним еще прежде, в Карлсбаде, а тут виделись каждый день. Они звали меня беспрестанно — и я бывал почти ежедневно у них. Я уже уставал от всего, и, между прочим, от литературы, лениво заглядывал в свои тетради и, закончив давно третью часть «Обрыва», хотел оставить вовсе роман, не дописывая.
Однажды я встретил там Стасюлевича, который тогда старался оживить свой ученый журнал («Вестник Европы». — Сост.) беллетристикой и сойтись с Толстым, который готовил после «Смерти Иоанна» драму «Федор Иоаннович». Я сказал Толстому, что у меня есть три части романа «Художник Райский», что, кажется, я его не кончу, надоело, а вот посмотреть бы, не годится ли он так, как есть, в трех частях?
Все трое ухватились за эту мысль — и просили меня прочесть им написанное. Целую неделю все трое: граф, графиня и Стасюлевич, в два часа являлись ко мне и уходили в пять.
Михаил Матвеевич Стасюлевич. Из письма жене Л. И. Стасюлевич. 28 марта 1868 года:
Как ты знаешь, Гончаров под величайшим секретом читал у графа Толстого свой роман. Чтобы никто нам не мог помешать, роман читался в спальне графини; нас было всего 3 слушателя: я и граф с женой. Прочли несколько глав, но, выслушав такую вещь, нет возможности ничего больше помещать в журнале по беллетристике. Это прелесть высокого калибра. Что за глубокий талант! Одна сцена лучше другой! Думаю, что этот роман не минует «Вестника Европы»; недаром же автор никого не допустил к слушанию романа, кроме меня.
Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести «Необыкновенная история»:
Как они изумились этим трем частям! Как вдруг я вырос в их глазах! Хотя они сдержанно выражали одобрение, но я видел какую-то перемену в отношении ко мне, на меня глядели с каким-то удивлением, иногда шептали что-то, глядя на меня, и я видел, что я произвел хорошее впечатление. А Стасюлевич просто не отходил почти от меня, являлся каждый день — и я обещал поместить роман у него. Все это ободрило меня, и я решил кончить его летом, на водах.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Май 1868 года:
Я решил уехать за границу и еду завтра — вдруг собрался. Меня торопит Стасюлевич и просто гонит. Да и самому мне негоже здесь долее оставаться; я только чувствую, как падают силы с каждым днем…
Несмотря на всю гнусность моего положения, меня не покидает-таки надежда на труд — так Стасюлевич энергически умеет умной, трезвой, сознательной критикой шевелить воображение и очень тонко действует и на самолюбие. Вообразите, что под влиянием этого в беседах с ним у меня заиграли нервы и воображение, и вдруг передо мной встал конец романа ясно и отчетливо, так что, кажется, я сел и написал бы все сейчас. Я все ему высказал и также ясно, как Вам — помните, о дальнейшем ходе, и тут же у меня сам собою при нем развился и сложился или, лучше сказать, разрешился тот узел романа, который держал меня в праздности своею неразрешимостью — я как будто распутал последние нити. <…>
Что если б настоящее мое раздражение продлилось, ведь, пожалуй, и кончилось бы дело. Может быть, — Бог даст — и это полезно бы было мне вообще и не для одного романа, а и для того, чтобы как-нибудь забыть все галлюцинации, которые теперь, как фантасмагория, лезут мне в голову. Только бы не было за границею никаких встреч вообще и одной в особенности! Авось и не будет! <…>