Вряд ли бывшие заключенные год за годом отмечают свое время выхода из тюрьмы, они стараются скорее забыть о ней. А в эту «Пятую годовщину» вплетаются не только воспоминания о лужах, пивных и тюрьмах, но и пушкинское Лукоморье, и лермонтовский Терек, и Гагарин, летящий к звездам. Так что, скорее всего, это его личное воспоминание об исчезнувшем для него мире. Да, конечно, там можно найти сатирические моменты:
Там украшают флаг, обнявшись, серп и молот.
Но в стенку гвоздь не вбит и огород не полот.
Там, грубо говоря, великий план запорот.
Но для того чтобы сожалеть о запоротом великом плане, надо чувствовать и величие этого плана. Никуда не уйти от некоторой ностальгии, даже погружаясь в ироническое брюзжание:
Теперь меня там нет. Означенной пропаже
дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже.
Отсутствие мое большой дыры в пейзаже
не сделало; пустяк дыра, — но небольшая.
Вот с определением своего места в исчезнувшем российском пейзаже я не соглашусь. Дыра оказалась более, чем большая, и хорошо, что есть возможность заполнить ее поэзией самого Бродского. Это заполнение началось с первых же лет его «означенной пропажи». К тому же и замену себе и своему пространству поэт на новых просторах никакую не нашел. Иосиф Бродский с христианским смирением принимает и благодарит любую судьбу:
…судьбу благодарит кириллицыным знаком.
На то она судьба, чтоб понимать на всяком
наречьи. Предо мной — пространство в чистом виде.
В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде.
В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде.
Вряд ли можно сказать, что при всех минусах этого покинутого «оцепеневшего лукоморья» Иосиф Бродский приобрел нечто ценное взамен. Увы, другой родины не бывает, и поэт это прекрасно понимает:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
Отказавшись «одомашнивать» свое новое пустое пространство, так и не написав до конца дней своих никаких поэтических строк о Нью-Йорке, поэтически он остался в той же России, в том же пространстве «кириллицыного знака».
В другом своем знаковом стихотворении первоэмигрантского периода, «Колыбельной Трескового мыса» 1975 года, Бродский, уже попрощавшись с Россией, старается все-таки понять, что же он нашел взамен.
Как бессчетным женам гарема всесильный Шах
изменить может только с другим гаремом,
я сменил империю. Этот шаг
продиктован был тем, что несло горелым…
И впрямь, горелым несло, но — конкретно для самого Бродского, что он и не отрицает. Даже в этот мучительный период жизни он не собирается воевать с государством, тем более со своей родиной, он отделяет себя от систем, от идей, он — одинокий поэт, частный человек, сохраняющий свою независимость от всех. Может быть, и его концепция автономной личности поэта, изложенная в нобелевской лекции, это концепция эмигранта, покинувшего родину? Лишь о русской литературе, о русских литераторах он до конца жизни говорит «мы», «наше», в западном мире он так и оставался уже навсегда единичкой, личностным «я», и не больше.
Это и была его плата за то, что «с соленым вкусом этой воды во рту, / я пересек черту…». Интересно проследить, как и когда он в своей поэзии и в своей публицистике употребляет сакральное, общинное «мы» и когда утыкается в одинокое «я». «Мы» — до пересечения черты, при обращении к русской культурной общности, и всегда «я» в обращении к западному миру.
Думаю, он осознанно оставил для себя лишь одну русскую нишу — вполне ведь мог в эмиграции почувствовать себя евреем во всей полноте и этнического, и культурного, и религиозного смысла. А такие предложения в Америке у него были, и достаточно выгодные. Но, оставив себе этническую, неотъемлемую часть своего еврейства, уходить из русской ниши в эмиграции Иосиф Бродский не пожелал. Об этом очень точно написал Зеев Бар-Селла, израильский писатель, размышляя, почему Иосиф Бродский не пожелал стать еврейским поэтом, почему он ушел в русскую культуру. Он проанализировал поэму «Исаак и Авраам» как осмысление Бродским всей еврейской Катастрофы от жертвоприношения Авраама до Освенцима: «В „Исааке и Аврааме“ Бродский постиг смысл еврейской судьбы. Я не хочу сказать, что он понял его верно, а может, и верно, — поэт все-таки гениальный. По мнению Бродского, так, как я это мнение понимаю, Б-г заключил с евреями не завет, не договор — Он вынес им приговор. И еврейская Катастрофа была не чем иным, как приведением этого приговора в исполнение. Когда-то в журнале „22“ я писал, что еврейский народ — единственный, у которого конец света позади: евреи после Катастрофы так и не поднялись. Да, они продолжают существовать, даже государство создали, но того еврейского народа, который был до Катастрофы, — никогда уже не будет. И Бродский в этой поэме проделал со своим народом весь путь от начала — жертвоприношения Авраама — до самого конца. После „Исаака и Авраама“ у Бродского был выбор: либо умереть вместе с умершими, либо перестать быть поэтом. Бродский выбрал третий — перестал быть еврейским поэтом…»
Если в еврейской культуре уже нет выхода, поневоле большие таланты от Пастернака до Бродского, от Юнны Мориц до Александра Кушнера ищут себя в русской национальной культуре. И находят. Это не было ренегатство, это был поиск собственной поэтической судьбы. Он понял, и наиболее отчетливо в эмиграции, что его суть — русский поэт Иосиф Бродский. И больше ничего. Поэтому он не хотел никаких поездок в Израиль. Однажды его почти уговорили приехать из Америки на выступления в Тель-Авив, уже и билеты купили, но Бродский придумал самый примитивный предлог и отказался от поездки. Тот же Бар-Селла объясняет его отказ: «Да и в каком качестве он бы в Израиль прибыл? В качестве американского поэта? Но ведь все знали, что он — еврей. А еврейского поэта Бродский в себе уже пережил…» Американским поэтом он тоже так и не стал. Оставалась привычная русская судьба.
Да и самые близкие друзья у него в эмиграции все-таки были из русских кругов. Хотя с американцами или европейцами, особенно из литературного мира, он с удовольствием общался, но когда хотелось раскрепоститься или отметить какую-то личную дату, всегда звал «своих», выходцев из России. Пожалуй, самыми близкими друзьями в Америке были Михаил Барышников, Геннадий Шмаков, Лев Лосев. Он постоянно общался с Сергеем Довлатовым, Юзом Алешковским, в Европе высоко ценил Владимира Максимова, да и из западных друзей ближе всех были слависты, говорящие по-русски: Бенгт Янгфельдт, Карл Проффер, Кейс Верхейл.