Но все эти жесткие слова я бы отнес к позднему периоду творчества поэта. Кстати, и самые убийственные примеры Солженицын берет именно из поздних его стихов. Я бы так сформулировал свое отношение к Бродскому: поэт родился и вырос в русской культуре, был русским поэтом, позже он попробовал уйти из русской культуры в англоязычную, в культуру новых имперских победителей, но у него с этим переходом почти ничего не получилось. И все его поздние провалы — это как чужая одежда, пусть и броская, и модная, и красивая, но не налезающая на его бренную плоть. Мешает все та же русскость. Вот и приходится вырывать, если не серафиму, то критикам, то здесь, то там, — его грешный, меру не знающий язык, чтобы «он трепыхался, поджидая басурманина, / как флаг, оставшийся на льдине от Папанина». Прививка англоязычной культуры, так же как и античной, к культуре русской всегда полезна, но было потеряно чувство меры. Может быть, он думал, что благодаря своему пластичному еврейству легко снимет русский костюм и вырядится во все английское? Не получилось. Русскость в нем оказалась глубже, чем он предполагал. Потому и в поздний свой период, наряду с холодными, затянутыми и, увы, часто бессмысленными стихами, вдруг неожиданно прорывается живая кровь поэзии. И что-то берет за душу и вновь околдовывает:
Что нужно для чуда? Кожух овчара,
Щепотка сегодня, крупица вчера,
И к пригоршне завтра добавь на глазок
Огрызок пространства и неба кусок.
<…>
а если ты дом покидаешь — включи
звезду на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
Это написано за год до смерти поэта.
К 1972 году Иосиф Бродский своим независимым поведением порядком поднадоел всем контролирующим органам в Ленинграде. Арестовать его без большого шума уже было нельзя, да и не за что — в политику поэт никогда особенно не лез. Но и выпускать просто так, на время за границу для выступлений и публикаций не хотелось. Было, наверное, и мстительное злопамятство конкретных людей из органов или из Ленинградского обкома, вынужденных отменить приговор Бродскому под давлением Москвы. Сам Бродский за границу после ссылки особенно не рвался, он дорожил и родным городом, и родителями, и любимой Мариной. Его вполне бы устраивала возможность, подобно Евтушенко, Вознесенскому или питерскому земляку Виктору Сосноре, время от времени выезжать за рубеж по приглашениям. К тому же в 1970-е годы эмиграция, вынужденная или добровольная, означала пожизненное расставание с родиной и близкими.
Когда-то пытавшийся улететь на самолете в Персию, Бродский, осознав себя русским поэтом, оставил и мечты о эмиграции. Но теперь об этом возмечтали сами карательные органы. Перед приездом президента США Ричарда Никсона в Москву была вновь разрешена еврейская эмиграция, закрытая после разрыва дипломатических отношений между СССР и Израилем в 1967 году. Почему бы и не избавиться от столь независимого гражданина? Насколько известно, Бродский на самом деле получил официально заверенный израильскими властями вызов с приглашением переехать на родину предков.
В мае 1972 года поэта неожиданно вызвали в отдел виз и регистрации ленинградской милиции (ОВИР). Впрочем, доверимся памяти самого Бродского, рассказавшего эту историю в интервью Адаму Михнику уже в 1995 году: «Я знал, что из ОВИРа гражданам просто так не звонят, и даже подумал, не оставил ли мне наследство какой-нибудь заграничный родственник. Я сказал, что освобожусь довольно поздно, часов в семь вечера, а они: пожалуйста, можно и в семь, будем ждать. Принял меня в ОВИРе полковник и любезно спросил, что у меня слышно. Все в порядке, отвечаю. Он говорит: вы получили приглашение в Израиль. Да, говорю, получил; не только в Израиль, но и в Италию, Англию, Чехословакию.
А почему бы вам не воспользоваться приглашением в Израиль, спрашивает полковник. Может, вы думали, что мы вас не пустим? Ну, думал, отвечаю, но не это главное. А что? — спрашивает полковник. Я не знаю, что стал бы там делать, отвечаю.
И тут тон разговора меняется. С любезного полицейского „вы“ он переходит на „ты“. Вот что я тебе скажу, Бродский. Ты сейчас заполнишь этот формуляр, напишешь заявление, а мы примем решение.
— А если я откажусь? — спрашиваю. Полковник на это: тогда для тебя наступят горячие денечки.
Я три раза сидел в тюрьме. Два раза в психушке… и всем, чему можно было научиться в этих университетах, овладел сполна. Хорошо, говорю. Где эти бумаги? <…> Это было в пятницу вечером. В понедельник снова звонок: прошу зайти и сдать паспорт. Потом началась торговля — когда выезд. Я не хотел ехать сразу же. А они на это: у тебя ведь нет уже паспорта».
Через три недели после звонка из ОВИРа, 4 июня 1972 года, Иосиф Бродский вылетел из аэропорта Пулково в Вену. В день отъезда он и послал Леониду Брежневу письмо, где писал о своей принадлежности к русской литературе, которую невозможно куда-то выслать. Он был по-настоящему растерян, ибо не знал, что его там, за чертой, ждет. Что случится с его поэзией?
В венском аэропорту его ждал глава издательства «Ардис» Карл Проффер, а уже через день он с Проффером ехал на встречу с великим англо-американским поэтом Уистеном Хью Оденом. Большой дружбы не получилось, да и Оден был уже не в той форме: это была, скорее, встреча двух поколений, двух поэтик, двух великих культур. Общение со своим поэтическим кумиром смягчило для Бродского контраст от перемещения в другой мир, в другую цивилизацию. Впрочем, его английский был еще недостаточно хорош, и потому он больше слушал Одена, чем говорил. Слушал, наблюдал, задавал короткие вопросы. Вместе с Оденом он вылетел из Вены в Лондон на международный поэтический фестиваль в июле 1972 года. В письме своему другу и будущему биографу Льву Лосеву Бродский не без восхищения пишет о своих впечатлениях от встреч с Оденом:
«Первый martini dry [сухой мартини — коктейль из джина и вермута] W. H. Auden выпивает в 7.30 утра, после чего разбирает почту и читает газету, заливая это дело смесью sherry [хереса] и scotch ’а [шотландского виски]. Потом имеет место breakfast [завтрак], неважно из чего состоящий, но обрамленный местным — pink and white [розовым и белым] (не помню очередности) сухим. Потом он приступает к работе и — наверно потому, что пишет шариковой ручкой — на столе вместо чернильницы красуется убывающая по мере творческого процесса bottle [бутылка] или сап (банка) Guinnes’а, т. е. черного Irish [ирландского] пива. Потом наступает ланч — 1 часа дня. В зависимости от меню, он декорируется тем или иным петушиным хвостом (Imean cocktail [я имею в виду коктейль]). После ланча — творческий сон, и это, по-моему, единственное сухое время суток. Проснувшись, он меняет вкус во рту с помощью 2-го martini-dry и приступает к работе (introductions, essays, verses, letters and so on [предисловия, эссе, стихотворения, письма и т. д.]), прихлебывая все время scotch со льдом из запотевшего фужера. Или бренди. К обеду, который здесь происходит в 7–8 вечера, он уже совершенно хорош, и тут уж идет, как правило, какое-нибудь пожилое chateau d’… [„шато де…“, то есть хорошее французское вино]. Спать он отправляется — железно в 9 вечера.