чрезвычайно портативный вид обуви, главным образом для грязного времени. Удобство их надевания: стоят такие калоши, воткнул в них с налету мужик или баба ноги и пошел. Размер их также большой роли не играл: в больших калошах мог и ребенок передвинуться через мокредь, если, конечно, у него хватало силенки вытянуть их из грязи.
— Обувка неизносная, можно сказать, — говорили деревенские. — А прочности такой, что брось их о камень — так зазвенят от прочности.
Этим качеством был вправе гордиться мой милый мастер. Кожу он умел выбрать: до упокоя души хватит, — как определял он ее сам, поглаживая и охорашивая черный, как смола, товар, прежде чем приступить к работе.
Из-за этой же прочности происходили иногда и недоразумения, конечно, только с городскими заказчиками. Городской от сапожника также прочности сапог просит, но, кроме этого, чтобы и легкость была, и форс, особенно бабы-молодухи, те, можно сказать, птичьего молока от башмаков требовали. Придет, бывало, такая — и ну щебетать с надрывчиками:
— Батюшка, Сергей Федорыч, да ведь не поднять их с ногой-то, от полу не оторвать — такая тягость.
— А тебе из бумаги бы их склеить, — урезонивал заказчицу отец. — Поди базарную купи обувку — кардонку тебе положат заместо стельки. Я бы тебе тоже легости напустил, да в глаза-то тебе как после смотреть?
Второе, чем отличался отец, это точностью меры. Иногда мать со стороны скажет:
— Да ты, Сережа, на мозоль прибавил бы мерку, видел, нога-то какая у мужчины…
Отец не сдавался: точность меры для него была закон.
— Раз мозоль есть, так срезай ее, не по мозоли мне сапог уродовать, его же засмеют, да и мне стыд будет, если я ему по мозолям выкройку сделаю.
Так же отец резонил и заказчика.
— Да оно, конечно, — печально соглашался заказчик, — что говорить, фасон что и следует, но жмут больно очень. Иной раз, не поверишь, за сердце ущемит, такой жом…
— Ну, об этом, милый человек, беспокоиться не изволь, — добродушно отвечает отец, — разносится. Заметь, чем больше он ногу жмет, тем больше ему нога сопротивление оказывает, — как же не разносишь: против людского упора никакая кожа не устоит…
Успокоенный заказчик уходил, незаметно похрамывая перед встречными, восхищавшимися блеском сапог и их форсом.
Но что прочность и что блеск по сравнению с сознательным применением к сапогу «форса», которое вправе было считаться изобретением отца и которое сделало его популярным на окраине мастером — он стал создателем этой моды.
Форс или скрып, образующийся в сапоге от трения стелек о подметки и возникающий случайно, конечно, ничего особенного не представляет, иногда это просто несчастье, от которого невозможно вылечить сапоги, — бывает ужасный скрып. Это хлыновцы поняли после того, когда услышали организованный скрып бодровских парней-форсунов, обутых моим отцом: идет, бывало, молодчик с другой окраины и тоже со скрыпом, а сапоги его и скрыпят; «ду-рак, ду-рак» — тут и мальчишки и взрослые подымут форсуна на потеху, тот то на траву переметнется, то в пыль самую залезет, чтоб «ду-рака» этого в сапогах заглушить…
Отец подошел к производству форса как к звуковой выразительности, его сапоги звучали как по камертону.
— Эх, поют сапожки-то — сердце радуют… Девки от форсу млеют, — говорили знатоки. Скоро весь город был охвачен этой модой.
Свои «форсы» отец узнавал в любой толпе. Бывало, возвращаемся ночью. Во тьме, на другой стороне улицы, слышно, скрыпят сапоги.
— Василий Рожков идет, — сообщает мне отец. Потом прислушается: — Сдал сапог, — правая нога сдала — слышишь, ноту не доводит. Не иначе, вовнутрь стаптывает… — И потом уверенно кричит в темноту: — Василию Дементьевичу почтение нижайшее…
Люблю до сих пор обстановку и запах сапожничанья. Кожи, вар, лак — бодрящие меня запахи. И отца вспоминаю по ним, с его открытой улыбкой, добродушным юмором и рассеянностью.
Сидит он за верстаком с сапогом, зажатым в колени. Голосом от октавы до фальцета поет:
Жила-была красавица, Разбойника дочь. Она была смуглявая, Как черная ночь…
Мать убралась. Шьет, штопает у стола. Подпевает мужу.
— Да что ты, Сережа, то хрипишь, то бабьим голосом воешь. Пел бы серединой… — скажет мать.
— Серединой, Анена, никак невозможно, голосу в горле тесно, то в нёбо, то в глотку бросается: тут ему и сила разная… — отвечает, делая серьезную гримасу, отец.
Часы, с подвязанными к гирям тяжестями, спешат, спотыкаются от тиканья. Вдруг захрипят и, как дворняжка, сорвавшаяся с цепи, начнут отлаивать часы. Отец недоверчиво взглядывает на них.
— Не забыть бы керосином смазать — говорит он как бы себе.
— Замучил ты их совсем, — говорит мать.
— А разве плохо? Ты посмотри, старуха, — часы нам ровня, а в ходу за ними молодому не угнаться… Ну, а керосинчиком их надо побаловать… Слышишь, минутная шестерня цепочку сбрасывает: опять окаянный таракан в колесе засел где-нибудь… — По ассоциации о часах отец продолжает: — А что, Анена, — запамятовал я, — задолго до Кузи купили мы их?
Мать вздыхает и отвечает точно и с торжественностью:
— На пятый месяц три недели в тягостях ходила…
— Да, да, — обрадованно вспоминает отец, — с работы мы шли. Разделили деньги. Выпили на лишек… А у меня так и бьется в голове: часы да часы… Артель — свое дело, еще да еще выпить, а мне никакого удержу нет: чего доброго лавки закроют. Оставил денег на складчину, а сам побежал… Выбрал вот их, под мышку взял и ног под собою не чую… И часы бы не разбить, и тебя скорее порадовать хочется, и сам в нетерпенье… — Отец помолчал, растянул задник на колодке и укрепил его. — Вот ты и поди, — задумчиво продолжал он: — Иной раз в голове просто разрывается, чтоб другому хорошее что передать, а сунешься до человека и выражения не подыщешь… Да… — Но сейчас же заулыбался и опять о часах: — Место я им заранее придумал в келейке: на косяке, против окошка… Тебе и сказать не хочу — дело в чем: