Панова медленно раскрыла оказавшийся под рукою альманах «Молодой Ленинград» с тем самым первым моим рассказом, задумчиво провела ладонью по развороту и деловым тоном произнесла: «Тут следы хорошей школы: чеховской, тургеневской… а что дальше?»
Я уставилась на ее плотно сомкнутые губы и, вместо того чтобы сказать, над чем тогда увлеченно работала, чуть было не пустилась в пререкания. Задели почему-то тургеневские «следы». Так и подмывало ляпнуть, что увлечение Тургеневым меня обошло, что первым любимым писателем был Джек Лондон, что сейчас «болею» Лесковым…
Слава богу, хватило такта смолчать, но, сбитая с толку этими своими вздорными мыслями, я растерялась: льдинка, дающая знать об опасности, уже жгла под ложечкой. Ускользали секунды, я понимала, что испытываю терпение и падаю в глазах Пановой. От всего этого стрельнуло в голове, что ответ мой должен содержать нечто чрезвычайно серьезное и масштабное! И я заговорила о том, что смутно зрело еще давно: о зле войны, которое с окончанием кровопролития не кончилось, а ушло вглубь; что армия женщин, для кого навсегда погасли семейные очаги, увеличивается; что рушатся уцелевшие семьи; что растет безотцовщина при живых отцах!..
Вера Федоровна ни разу не перебила, но мне все неуютнее становилось под ее взглядом. Она словно бы вся собралась в пытливых, внимающих глазах, глядевших с таким бесспорным пониманием чего-то в тебе такого, чего ты и сам о себе не знаешь… Не взгляд, а вторжение!
Я замолчала на полуслове…
— Рыбаков пишет роман «Одинокая женщина», — сказала Панова и наклоном головы поставила выразительную точку. — Пишут на эту тему и другие опытные писатели, и вообще, для молодежи сегодняшней это уже не проблема.
Ошарашенная подобным заявлением тогда, я не уверена сейчас, что сама Панова разделяла эту точку зрения (послевоенное поколение еще не успело вырасти), просто она видела, до какой степени не готова я для работы над книгой о нравственных потерях войны. Видела и по-своему предостерегала, что подтверждает следующая фраза:
— К этой теме вы еще вернетесь… не скоро, — сказала и задумалась, а потом снова преобразилась, с каким-то азартным интересом спросила: — Что вы читали в двенадцать, четырнадцать лет?
Я могла ожидать чего угодно, только не этого вопроса, который бил меня наповал, а потому, чтобы оттянуть свое падение в ее глазах, пошла живописать, чем было для меня после Варшавы, где родилась, после забастовок на роговской фабрике (там работал мой отец) открытие НОВОГО МИРА, и, к великому изумлению, увидела, как замелькали огоньки в глазах Веры Федоровны, лишь только речь зашла о временах, которые она вспоминала и понимала лучше моего, потому что, когда мне исполнилось двенадцать, ей было двадцать два. Свою комсомольскую юность вспоминала Панова. Я пойму это через пять лет (11. XI. 59 г.), когда из ее рук получу «Сентиментальный роман».
А тогда, в первый свой визит, сгорая от стыда, но храбрясь, я отчеканила мужественно:
— Сказки Перро!
Панова никак не отозвалась.
— Да, сказки Перро, — повторила я, вкладывая в этот до идиотизма правдивый ответ и досаду на себя, и многозначительный упрек судьбе, словно бы и Вера Панова повинна в том, что лишь к двенадцати годам я наконец попаду в русскую школу и томик Шарля Перро стану носить на занятия вместе с учебниками.
Вера Федоровна даже не улыбнулась. У меня мелькнула мысль, что она просто не поверила в возможность подобного убожества. Это окончательно испортило настроение, и тогда из глухого закоулка памяти, как щука из тины, вынырнула трагикомическая школьная «одиссея», и я заговорила о непрочитанных книгах своего детства, о Джеке Лондоне, спутанном с Джекки Куганом, героем чаплинского фильма «Дитя цирка».
Эта беспощадно обличительная исповедь произвела на Панову, видимо, сильное впечатление. Она молчала удручающе долго, наконец задумчиво и словно бы не мне сказала:
— Да, дети жестоки.
Она медленно повернула голову и ушла взглядом в окно — поверх своего письменного стола, в даль Марсова поля, куда-то в свою даль. Это был первый случай, когда я могла спокойно рассмотреть ее не поддающееся описанию лицо, на котором попеременно, в зависимости от обстоятельств и настроения, господствовали то лоб и глаза, то плотно сомкнутый рот с обманчиво мягким подбородком.
Сейчас все черты ее лица, полностью свободного от напряжения, сделались на редкость плавными, а во всем облике выявилось само: это женщина… это мать!..[9]
Сработавшая интуиция подняла меня с места. Хозяйка дома сделала то же самое и по пути в прихожую, пропустив меня вперед, предложила остаться, на обед.
Восточная пословица помогла мне вежливо уклониться от приглашения.
В прихожей, уже у двери, я повернулась к ней лицом. Мы встретились взглядами. Ее глаза, строго-дружелюбные, дали, однако, понять, что Вера Федоровна — собеседница осталась там, в кабинете, а тут, в шаге от меня, — Вера Панова.
Она молча опустила веки. Мягким движением приоткрыла дверь и выпустила меня из своего дома.
Не случайно въелась в память эта крутая железная лестница. Тяжело мне было спускаться по ней. Все более принижало недовольство собою: ну почему не заикнулась даже о том, чем была поглощена долгие годы и над чем билась? Ведь к тому времени мои многолетние «хождения» за живым русским языком по волжским плесам уже давали плоды. Были написаны рассказы: «За туманом», «Зимбиль», «Трудная ночь» (два последних будут потом отобраны Пановой в сборник Прибой»), но до чего же нелегко они мне давались…
Вся энергия уходила на поиски своей, как я называла, нотной системы, чтобы, не списывая говоров, не подделываясь под великолепную речь волгарей, воспроизвести ее упруго-вольное звучание.
Вот чем надо было поделиться с Верой Федоровной, а я?..
Пока шла Марсовым полем, все больше распаляя в себе досаду, маячила перед глазами Волга: еще не оседланная плотинами, былинная, почти такая, какую видел Стенька Разин. И странное дело — из трех тысяч восьмисот километров красоты не левитановские плесы, не Жигули, а Кострома окаменела в зрачках со всею живостью первого взгляда: издали — бело-синяя, в приближении — белейшая встает на высоком берегу.
До лихости круто сворачивает здесь река, отчего город начинает вклиниваться, словно бы вплывая, в Волгу. Дымы фабричных труб усиливают это впечатление, и кажется, не ты плывешь, а сама Кострома проносит мимо свои набережные, совершенно безлюдные с реки. И только поднесенный к глазам бинокль расколдовывает мертвый город: над черепичными крышами летает бумажный змей; внизу, под склоном, босые мальчишки играют в футбол; у самой воды, на мостках, в затишье заката, как жаром из печи освещенные, женщины стирают белье. Подле без толку бродит теленок…