Каждый наш университет наполнялся в первую голову студентами из той области, в которой он находился. Так, ни в Казань, ни в Иркутск никто из окончивших гимназию на Волыни не поехал бы. Но в Петербург собирались отовсюду, и его студенчество было не русским, а всероссийским.
Но прежде чем о студенчестве — немного о самом городе.
Не похожий ни на чудесно расположенный, веселый Киев, ни на вальяжную, как купчиха, архитектурно пеструю, слегка с азиатчиной, Москву, вполне европейский и действительно имперский — с величественной, уже предвещавшей море, рекой, — «гранитный барин Петербург» (Агнивцев) не мог не настраивать соответственно и психологию живущих в нем. Сам русский язык звучал в нем по-особому, без излишества московской распевности и киевской хохлацкой акцентировки и походил на тех «Дорианов Греев», что в театральных антрактах в умопомрачительных визитках стояли у рампы и лениво, без особого любопытства разглядывали зал.
Конечно, ампирные архитектурные ансамбли, набережные, проспекты, магазины, убедительные, но без излишества коммерческой назойливости (как на Западе) богатые витрины, столичная публика в четыре часа на Невском — сразу же и бесповоротно завладели умом и сердцем молодого провинциала (и только бледнолицые, худые пе-тербуржанки не могли до конца преодолеть в этом вопросе природную украинскую склонность к преувеличенному изобилию).
Но — если говорить по совести — больше всего поразил меня столичный городовой.
В отлично подогнанной форме, он без армейской автоматичности, но с достаточной отчетливостью взял под козырек рукой в белой перчатке, когда я к нему обратился: «Как пройти, и т. д.» Сдержанно и толково все разъяснил и снова взял под козырек, когда, поблагодарив, я уходил. Я был совершенно раздавлен: «Прямо английский полисмен!» (Тогда я еще не знал чешских полицейских и считал — как, впрочем, до сих пор считаю, — что уже в уходящую эпоху англичане были социально гениальным народом.)
Всю полноту власти в предместье, где я жил, осуществлял один-единственный городовой. Все часы своих дозоров он проводил обыкновенно — и в любую погоду — в предусмотренной на случай ненастья будке. То, чем он занимал свои служебные часы, для законопослушных граждан секрета не составляло: дощатая будка гудела, как улей, от исполинского, разноголосого, хроматического храпа. Проходя на требу, отец-настоятель обычно останавливался и говорил дьячку Агафангелу Петровичу: «Вот ей же ей, труба Иерихонская!» На что дьячок неизменно отвечал: «Здоров спать, кабан рыжий!» — и сплевывал в подзаборную крапиву.
С наступлением темноты храп — рассудку вопреки — затихал, и после недолгого антракта второй акт в будке открывался диалогом: убедительному баритону городового отвечал воркующий смешок одной из соседских горничных. Постепенно разговор переходил в тесный задыхающийся шепоток и наконец в звучания, истолкованию не подлежащие. Внимая этой ночной симфонии, любитель природы сказал бы, что он слышит взмах крыльев взлетающего аиста или шелест ветра в капустных листьях, мистик подумал бы о душе, жаждущей воплощения и стучащейся в двери нашего подлунного мира, а материалист, скучный и плоский, как грифельная доска, ляпнул бы что-нибудь о приросте населения и, конечно, о законе Мальтуса. Впрочем, народонаселению действительно грозил прирост: городовой был любвеобилен, настойчив и неутомим.
Помимо большой любви, — как широкая душа, он способен был и на большую ненависть. Его врагом номер один были, конечно, студенты.
Эти наглые молодые люди говорили между собой на языке непонятном, как аптека: вечно строили какие-то опять-таки непонятные и поэтому особенно обидные шуточки и вдобавок совершенно откровенно не уважали начальство. Странно то, что, окончив курс своих учебных заведений и вернувшись в город следователями, судьями, врачами, учителями, — они начинали жить, как все люди: ели друг у друга именинные пироги и блины, ходили в собор в двунадесятые праздники и царские дни, играли в преферанс в гражданском клубе и часто — на рассвете — выходили оттуда настолько обессиленными, что городовой должен был за них вспоминать, где именно они живут; почтительно поддерживая под локоть и выделывая вместе с ними по пустынной улице замысловатые зигзаги, он провожал их до дому, где и сдавал с рук на руки плохо проснувшейся кухарке. Когда городовой при встрече козырял им, они отвечали любезно и явно с удовольствием. Можно было подумать, что вся бунтарская дурь в их головах происходила от студенческой фуражки.
К счастью для городового, синие околыши мелькали в городе в недолгие летние месяцы и потом разъезжались по столицам. Зато круглый год в городе оставались гимназисты, и вот именно их городовой терпеть не мог. Если из студента мог выйти еще и чиновник, то из гимназиста — при нормальной инкубации — выклевывался только студент. И, наконец, именно гимназистов городовой считал авторами рисунка, постоянно возобновлявшегося на задней стороне его будки. Не очень талантливой, но смелой рукой на рисунке изображались две фигуры разного пола в позах, которые обычно не принимают при посторонниях. На одной писалось «Пацюк» (прозвище городового), на другой — какое-нибудь женское имя, каждый раз новое и каждый раз, по-видимому, — в точку, потому что кухарки, выходя на базар, прежде всего спешили к будке, чтобы, как в утреннюю газету, — заглянуть на рисунок. Из-за этого происходили бесчисленные сплетни, дрязги, сцены ревности и даже драки.
Каждый раз, стирая на своей будке неизменно возобновлявшийся рисунок, городовой произносил много всяких слов, но ни одно из них в служебный рапорт не годилось бы. И образа жизни своей он никак не изменил, только стал, заслышав запоздалые шаги, неизменно выскакивать из будки, даже если для этого приходилось прерывать то, что обычно прерывать не принято. Однако эти героические антракты не имели никаких последствий: таинственный художник был неуловим, а городовой, парень дюжий и добросовестный, и выходил из будки, и возвращался в нее одинаково в полной боевой готовности.
Зато к прямым своим обязанностям относился он с большой сдержанностью. Когда заехавший в городишко цирк, по причине тощих сборов, вынужден был пустить своих акробатов на непредусмотренную в афишах ночную работу в квартирах обывателей, — разного рода либералы, протестанты и вольнодумцы стали попрекать городового его служебной халатностью и требовать, чтобы он, оставив будку, совершал ночные обходы своего квартала. Пацюк резонно отвечал: «Куды я пойду? Мой револьвер двухдюймовой дошки не пробивае, а он мине из-за угла каменюкой тарарахнет?!»…