из наших поэтов.
— А я, напротив, думаю, что мужчина не мог так написать, — отвечал Фатих.
— Я назову вам автора: это Габдулла. Я даже корявость его узнаю, ей-богу.
Габдулла не сразу нашелся с ответом, так обидело его замечание товарища. Зачем, зачем?.. Ну, пишешь ты теорию стихосложения, многие стихи не признаешь за их неизящную форму, но зачем походя, ерничая, обижать собрата! Габдулла встал и, едва сдерживаясь от резких слов, проговорил:
— Не только стихи, Сагит-эфенди, но и тщеславие человеческое может иметь неизящную форму, корявость, как вы изволили выразиться.
Однажды, когда сидели в харчевне, Габдулла вспомнил стихи и прочитал их женщине. Фирая-ханум отозвалась не сразу, и он заметил:
— Нам в редакции очень понравилось.
— Но ведь вы мужчины, — сказала она, усмехнувшись. И, отвечая на его вопросительный взгляд, пояснила: — Ведь вы, мужчины, не понимаете всего, что происходит в наши дни с женщиной. Ей наконец открылось, что мир широк, что есть другие общества, где женщина способна на многое. Вот если бы не было в мире ни Жанны д’Арк, ни Софьи Перовской, тогда было бы поразительно, что наша женщина написала такое.
— Но… богиня — даже слова такого нет в нашем языке!
— Что же из того, — сказала она, — слово это есть в других языках. — И неожиданно предложила: — Поедемте в мечеть, сегодня пятница.
Поехали, в мечеть Марджани, лучшую в городе, носящую имя своего знаменитого муллы, историка и философа. Издалека еще увидели высокий восьмигранник минарета, перекрытого округло-широким шатром, который венчал тонкий шпиль с блестящим полумесяцем. Минарет располагался на гребне двускатной крыши, совсем как на деревенских мечетях, подумал он. Ведь такого нет ни в одной мечети классической мусульманской архитектуры. Боже, неисповедимы твои предначертания: вся красота, вся самобытность сооружений Булгара и древней Казани, разрушенных и обращенных в пыль, вдруг возникает этой прелестной особенностью в новом сооружении. И эти изображения любимого нами тюльпана на фасаде — так удивительно оживляют они черты петербургского барокко. «Что же из того, что нет в нашем языке, ведь есть в других языках», — вспомнились ему слова женщины. И не о том ли говорил и Фатих: прогресс любого человеческого сообщества определяется активностью его общения с другими сообществами. Историю народов пишут как историю войн, а сколько было между войнами, и то, что было между войнами, возвращается к нам нетленными чертами нашей истории.
Когда кончилась служба и они вышли на улицу, мерцающую в ранних сумерках чистой голубизной снегов, лицо у женщины было задумчиво и строго, и он удивился: неужели она до такой степени религиозна?
— А теперь, — сказала она, взяв его руку и крепко сжимая, — теперь поедем ко мне. Я должна выговориться… с вами. Едемте!
В санях, повернув к нему лицо и щуря блестящие, странно смеющиеся глаза, произнесла стих из Корана — торжественно и скорбно:
— «День, когда заживо погребенную девушку спросят, за совершение какого греха умерщвлена она, — есть день страшного суда».
— У меня, есть дочь, существо ангельское, которое я люблю больше всего на свете! Иной раз кажется, что меня может убить уже одно предчувствие беды, нависшей над нею.
Ей только шесть лет, но я уже думаю о будущей ее судьбе, которая во многом будет зависеть от меня. Я достаточно обеспечена и могу отдать ее в гимназию, потом отправить на курсы в Петербург, могу и сама туда поехать, чтобы жить рядом с дочерью… Она девочка умная и прилежная, но главное, чего я хотела бы для своей дочери, — цельности. Цельности в характере, в поведении, в получаемых знаниях. О, это так непросто, потому что зависит не только от самого человека! Возьмите меня. Отец мой княжеского рода, был офицер, у нас было много земли, конный завод, меня отдали учиться в женское медресе, в котором порядки были посвободней, потом перевели в гимназию. Подруги мои были культурные городские девушки, среди них много русских, была немка, две еврейки… это я к тому говорю, что для нас наша национальная принадлежность не имела почти никакого значения. Чтение книг, разговоры, общение с юношами — все носило непринужденный характер, я чувствовала себя легко и вольно. Но дома — дома существовал неукоснительный порядок, заведенный матерью, точнее — прабабками: я должна была вести себя как можно скромней, незаметней, молиться, носить иную одежду, я не должна была приглашать в наш дом гимназических подруг, не говоря уже о юношах.
Я терпеливо сносила суровость моей матери, благопристойно сиживала за столом, когда она приглашала старушек и жену приходского муллы. Но и это не беда, это все-таки был наш дом, наш уклад, который к тому же нравился мне. Но стоило мне выйти за его пределы, я тут же теряла естественность поведения, которую с таким трудом приобретала за годы учения, общения с моими новыми подругами. Я становилась скованной, мнительной… чувство какой-то двойственности не покидало меня, точно я кого-то должна была обманывать. С моими друзьями я так и не нашла естественных манер общения, я точно играла роль и не была искренней до конца. Не это ли самое страшное для юного существа?
Я знала, что, не в пример дочкам обывателей, могу найти себе избранника, могу с ним познакомиться без помощи родителей, а полюбив, выйти за него замуж. Но я знала, что избранник должен быть моим единоверцем, из богатой семьи. Выбор, как видите, с немалыми оговорками. Но я еще надеялась на милость судьбы: ведь вокруг столько и красивых и богатых моих единоверцев, надо только полюбить одного из них, и счастье само запросится в руки. Но подспудное желание полной свободы — да, наверно, это! — побудило меня влюбиться в шакирда, изгнанного из медресе. Вот тогда-то я и оценила в полной мере властность моей матери: мне запретили встречаться с ним, я стала узницей в своем доме, а вскоре заявились сваты от моего будущего мужа…
Пусть так, я могла еще отказать, отец мне прямо об этом сказал: приневоливать я тебя не буду. Но какой-то инстинкт, страх, что у меня пойдет все не так, как у других; наконец, простое любопытство, какие-то надежды на новую интересную жизнь решили дело — я согласилась. Мой муж был молод, самостоятелен, красив и образован, он даже понравился мне очень скоро. Но все, что было потом со мной, было только ролью, игрой, из которой я не выходила до самой его смерти. И даже на похоронах двойственность мучила меня сильней, чем боль… я скорбела: он был так молод, полон сил — и мертв! А другая половина моей души шептала мне: вот теперь-то ты свободна, можешь сама