погибают какие-то прекрасные
возможности.
Где страх одолевает разум, совесть и честь.
Где живы воспоминания.
И где витают бессмертные тени усопших.
Передал ли я далеким читателям хоть искорку того волнения, которое испытываю, думая об этой моей родине? Достаточно ли хорошо я объяснил, что для меня значит приверженность к одному старому петербургскому дому? К Неве, открывающейся из его окон? К теням ушедших? К волнениям и восторгам, здесь испытанным?
еще: понимает ли читатель на Западе степень моей связанности с той жизнью, мою от нее неотделимость? Мою вплетенность в эту ткань, где я был всего одной только ниткой, но ведь и частью ткани? Вытащишь — и тотчас она перестанет быть тканью, и, значит, уже не будет ни полезной, ни красивой.
Удивительно ли, что нитка, одаренная сознанием и волей, во всяком случае иллюзией воли, всеми силами цеплялась за ткань, дававшую смысл ее существованию?
Вот и я пытался говорить, убеждать, писать. В ленинградский Союз писателей я, едва получив решение РСФСР, написал о своем протесте: исключение незаконно — в моем отсутствии этого нельзя было делать; да и все обвинение нелепо, юридической силы оно не имеет. Я требовал обсуждения на Правлении — то-есть открытого, гласного, широкого разговора. В составе правления более пятидесяти писателей, из них большинство — люди честные, дорожащие своим добрым именем, умудренные житейским и литературным опытом. Обсуждение на Правлении казалось мне желательным уже хотя бы потому, что там я — обернись дело так — сказал бы все, что думаю и о чем молчал. (Приложение 7.)
Через десять дней, 20 июня, мне заявление возвратили почтой, а по телефону тот же Г.Н. Попов разъяснил, что я поступаю не по уставу: устав дает право апеллировать отнюдь не к правлению своей организации, а, кажется, только к съезду писателей. На письменный ответ поскупились, — видимо, было решено, что переписку с этим уже изгнанным диверсантом следует прекратить. Он считает решение секретариата незаконным? Он считает обвинение недоказательным? Фантастическим? Пусть себе считает. Нам важно, чтобы начальство было довольно — обком, ЦК, Большой дом, секретариат Союза писателей… Оно довольно? И слава богу. Писатели, члены и не-члены Правления, небось не взбунтуются. И не то они терпели. Привыкнут.
И ведь не взбунтовались. Привыкли.
Отступление о государственной безопасности
Презренье созревает гневом…
Александр Блок. Ямбы.
Нет, я не о Комитете буду вести тут речь, а именно о безопасности со строчной буквы. Нужно ли обладать особой мудростью, чтобы понимать: во имя внутреннего спокойствия не следует искусственно провоцировать недовольство, даже тревогу населения. Никакие его слои возбуждать не нужно: выйдя из привычного повиновения, они могут стать опасными. И ведь не в том дело, что поднимется мятеж, а будут созревать разные подспудные настроения. Впрочем, возможно, что Комитет в таких настроениях заинтересован: они оправдывают его деятельность, его террористические акции или намерения. Писатели не взбунтовались, но едва ли они со спокойным равнодушием отнеслись к происходящему. Их ни о чем не спросили, им ничего не разъяснили, их толком даже не информировали ни о чем; их просто запугали. К страху они привыкли. Это так. Но стоит ли их доводить до края? Ведь вот и студенты ко всему привыкли, но, мирные обычно, бессловесные девушки и юноши внезапно стали делать то, что на Западе так естественно привело к майским событиям 1968 года, и что так противоестественно в нашей безмолвной стране.
На скамейках в саду Герценовского института появились надписи масляной краской. На стенах института, на досках в аудиториях, даже на стенах близлежащих улиц возникали ночью надписи. И это было не обычное хулиганское сквернословие, а требования: «Верните профессора…» Пришлось представителям администрации ходить с ведерком и кистью и замазывать. Но ведь можно замазать надписи, а недовольство? А недоверие? А негодование? Все это оказалось устойчивее, чем можно было предположить. В конце апреля 1975 года, в годовщину событий, те же (или другие?) студенты герценовского института устроили забастовку и распространили листовки. В Советском Союзе таких вещей не бывало — нужно было здорово постараться, чтобы их спровоцировать. Мне рассказали, что на другой день после обнаружения листовок несколько студентов бесследно из института исчезли.
В институте силами моих учеников был подготовлен сборник статей под названием: «Стилистические проблемы французской литературы». Он был широко разрекламирован, собрал около четырех тысяч заявок от разных институтов и книжных магазинов страны. Тираж — 4 тысячи экземпляров — был уже напечатан. В книге было мое предисловие, и почти каждый автор — а всего их около двадцати — ссылался на мои работы; понятно, ведь это мои ученики, мое исследовательское направление. 25 апреля, когда изгнали составителя этой книги, было принято решение: уничтожить и весь тираж. Сжечь все четыре тысячи. А потом издать том заново, — убрав упоминание злодейского имени, отныне запретного, обреченного на забвение. Так книга и вышла: моя книга — без моего имени. С цитатами из моих работ — но без ссылок на меня. Беспримерно по цинизму (даже обложка была нарисована моей дочерью)! Уничтожение тиража, четырех тысяч экземпляров, и выпуск в свет фальсификации — разве это не провокация недовольства, пусть даже загнанного глубоко внутрь?
В издательстве «Прогресс» был подготовлен второй том двуязычной антологии «Французские стихи в переводе русских поэтов», здесь я печатал многих молодых поэтов-переводчиков, которых собирался представить читателю в одном ряду с известными мастерами. Тираж не был готов, но все корректуры уже прошли. Эту книгу тоже запретили, набор рассыпали. Может быть и она когда-нибудь выйдет без моего имени и даже как-то пересоставленная? Но живы десятки литераторов, знающих, кто эту книгу придумал, собрал, отредактировал, снабдил вступительной статьей и комментариями. Разве запрет такой книги — не провокация?
Стилистика французской литературы. Русские переводы французской поэзии, классические и современные. Это что, политика? Подрыв государственных основ? Именно в этом я видел цель моего существования и моей работы. И все это оказалось уничтоженным, запрещенным, изуродованным. Пострадали десятки авторов. И сотни, если не больше, слушателей. Им теперь читает лекции мой ученик, но я-то знаю, что доучиться он еще не успел.
А теперь, год спустя, не только имя мое (наряду с именами Ю.Г. Оксмана и В.С. Гроссмана) запрещено упоминать в печати, но и все сочинения, подписанные этими проклятыми именами, во всех библиотеках преданы огню. Труды по теории стиха и теории перевода, по истории французской, немецкой и русской литературе, по стилистике и поэтике.
— Сегодня я была фашисткой, — сказала старая библиотекарша моей знакомой,