Ефим Пермитин
Три поколения
Героической советской молодежи
Никодим совсем было выскользнул за дверь, но мать догнала его и схватила за плечи.
— Раздевайся, беглец! — притворно суровым голосом, тончайшие оттенки которого так хорошо понимал мальчик, сказала она и расстегнула рубаху Никодима.
Горячая краска залила лицо сына: его, единственного мужчину в доме, раздевают, как годовалого!
— Вчера скрылся чуть свет и отыскался к полуночи. Позавчера вернулся на рассвете… — В голосе матери и упрек, и смех, и затаенная ласка.
У жарко натопленной печи в домодельном теплом зипуне сидел дед. Он так был стар, что ему и в летний зной было зябко. Глаза деда смеялись. Мальчик потупился.
«Если бы вы только знали, что у меня там больной… в наморднике…»
Обнаженный до пояса, Никодим сел у окна. Широкая грудь и крупная, не по возрасту, голова мальчика выглядели забавно, но грудью и головой Никодим гордился больше всего: «В точности, как у отца».
За окном шумела и пенилась река. За рекой — стеной — тайга. Дальше — горы с маковками в вечных снегах. Снежные поля вершин горели.
Рядом на лавке с рубахой в руках сидела мать. Мальчик повернулся к ней и стал следить, как рука ее с взблескивающей в пальцах иглою взметывалась в уровень с правым виском, где билась у нее голубая извилистая жилка, как, нагибаясь к рубахе, обнажая белые ровные зубы, мать то и дело откусывала нитку.
Брови Настасьи Фетисовны сдвинуты к переносью, точно схваченные ниткой, глаза полуприкрыты.
«Наелся за троих. Ждите теперь меня… Там животная в наморднике с голоду пропадает…»
В нетерпении Никодим снова повернулся к окну. Яркое летнее утро вдруг потемнело от набежавшей тучки, и дробный теплый дождь, быстро отшумев по ветвям деревьев, ушел к горизонту, закрыв тайгу прозрачной, зыбкой сеткой. А вырвавшееся солнце снова засверкало на лаковых кронах деревьев, на обмытых цветах и травах.
«Господи, да скоро ли она?»
Наконец рубаха была готова.
— Вижу, не терпится. На, Никушка, и иди, иди, промышленничек ты наш!..
Никодим неторопливо оделся, туго перетянул себя по-мужицки, по кострецам, опояской, отчего живот выпятился, а спина казалась длиннее и шире (так всегда подпоясывается отец).
На голову с жесткими черными волосами он надел дедкину войлочную шляпу.
— Пузана вечером подгоните к избе поближе. Не ровен час, медвежишка не заломал бы. Конь старый — не отобьется.
Мальчик шагнул за дверь.
В сенях Никодим остановился.
— Овес здесь, мед здесь — все, значит…
Взял шомпольную винтовку и вышел.
После душной избы Никодим радостно вдыхал запахи освеженной дождем тайги.
Темно-зеленая трава в ртутных блестках у порога, в замшелых углах и даже на крыше ветхой охотничьей избушки. А тайга забежала и на самый двор. Высокие сухостойные пихты поддерживали углы скотника.
Мать и дед смотрели на него в окно, — Никодим чувствовал это. Не оглядываясь, он направился к реке и перешел ее по скользким от дождя жердяным кладкам[1]. Только на другом берегу, в тайге, мальчик облегченно вздохнул:
— Вырвался!
Но в следующую минуту он уже забыл и о матери и о дедке; охотник вошел в большой, таинственно-сумрачный зеленый мир, к своим зверькам, зверям, птичкам и птицам, которых он, тринадцатилетний Никодим Корнев, знал чуть ли не наперечет, пересвистывался, перекликался с ними, как с добрыми друзьями.
Но сегодня мальчик не обращал на них внимания. Он спешил: больной медвежонок не выходил у него из головы.
Как-то ранней весной корневскую заимку тайно посетил отец Никодима, скрывавшийся вместе с другими партизанами в горах. Вечером он сказал сыну:
— Ложись пораньше — утром подниму чуть свет.
Сердце мальчика вздрогнуло. Он не спал всю ночь, а на рассвете шагал за отцом, проваливаясь в жидком снегу чуть не по пояс. На лыжах идти было нельзя: мешала пόдлинь. Всю дорогу Никодишка боялся только одного — как бы отец не обнаружил его усталости.
Шли долго, а ни разу не отдохнули, не сказали ни слова друг другу: так всегда ходят зверовики в тайге.
Наконец отец остановился и, указав на небольшую мохнатую елочку, шепнул:
— Встань тут…
Мальчик снял ушанку, отер ею разгоряченное ходьбой лицо и огляделся. Ему показалось, что более жуткого места он еще не встречал в тайге. Они находились на дне скалистого ущелья. Вправо высились отвесные черно-коричневые скалы — «остряки», — слева — россыпь, заваленная мертвыми, сухими елями. Вверху, над зубчатым лесным гребнем, огненной рекой разливалась заря, медью отливали кроны кедров. В ущелье же было темно и мрачно, как в раскольничьей молельне.
Два выворотня, упавшие вперекрест один на другой, лежали в нескольких шагах от отца.
Отец подошел к ним с заряженной винтовкой. Никодим только теперь вспомнил о своей шомполке. Трясущимися пальцами мальчик поднял курок. На щелк пружины отец обернулся — широкое, обычно темное лицо его было бледно. Отец прочно расставил ноги, обутые в короткие солдатские сапоги, и, схватив сук, с криком метнул в черный зев.
Всего, что дальше произошло, Никодим не мог запомнить в строгой последовательности. И оглушительный рев, от которого оборвалось у Никодима сердце, и стремительно выскочивший огромный бурый медведь — настолько огромный, что лобастая голова вставшего на дыбы зверя возвышалась над головой отца, — и жиденький хлопок выстрела — казалось, все это произошло в какую-то долю секунды.
Потом огромный бурый медведь исчез. Отец же передернул затвор и выругался… А по каменистой россыпи, треща буреломом, мчался забавный, куцый, не более дворовой собаки, черно-бурый зверек.
— Удрал, будь он трою-трижды на семи соборах проклятый!..
Только теперь Никодим заметил, что сидит на снегу рядом с пушистой елочкой, а незаряженная винтовка его валяется тут же. Он силился подняться и не мог. И что самое ужасное — отец заметил это и протянул ему руку.
— Я сам, я сам… — заспешил мальчик.
Никодим схватился за елочку и напряг все свои силы, чтобы подняться без помощи отца.
— Это он ревом сшиб меня с ног, страхила… — с трудом выговорил мальчик и, только поднявшись, увидел тушу убитого медведя. У головы зверя дымилось на снегу багровое пятно.
— Улепетнул, косолапик, вихорь сзади!.. — засмеялся Гордей Мироныч и вынул измятую гильзу, недосланную второпях в ствол. — А что струхнул ты, это бывает… С мужиком бывает, — успокоил он сына. — Со временем обтерпишься. Со мной эдакая же оказия в твои годы стряслась, когда дедка попервости взял меня на берлогу…
Молчаливый, всегда замкнутый, отец был необычно говорлив.
— Давай-ка обдирать медвежицу, Никодимша! А пестунишка и сейчас, поди, скачет…
Никодим спал на полатях. Ночью от взволнованного голоса матери он проснулся.
Отец опять снаряжался в горы. Мать, опасливо поглядывая на полати, негромко, со слезами в голосе говорила:
— Конечно, тяжко будет одним, но ты не думай об нас, Гордюша…
Никодим спрыгнул с полатей.
— Ну, Никодимша, — сказал отец, — на тебя оставляю и мать, и дедку, и все хозяйство.
Как равному пожал сыну руку и шагнул за дверь, в темную предвесеннюю ночь.
И кончилась беззаботная жизнь мальчика.
Чем больше Никодим думал о самостоятельном охотничьем промысле в тайге, тем чаще вспоминал позорный случай на медвежьей охоте: «С отцом, да чуть греха не случилось, а ну-ка один на один…»
Живой, веселый характер Никодима изменился: мальчик стал хмур, задумчив и, как отец, замкнут.
«Хорошо утешать: «обтерпишься», а мне этой же осенью в самостоятельный промысел. Не колотиться же около избушки, а чуть подальше — медведь…» Страх перед медведем был так силен, что мальчик долго боялся отходить от двора.
До позорного случая с медведем Никодим никогда не думал о страхе, поражающем человека, как удар грома. Храбрость отца, как и все другие его качества — сила, ловкость, ум, честность не только не подвергались сомнению, а даже наоборот, отец во всем и всегда был гордостью и примером для сына.
И даже фразу отца: «Со временем обтерпишься» — мальчик понял только как утешение. И уж конечно с его отцом этого никогда, никогда не могло случиться.
«Нет, такой уж уродился я трус!» Приговор этот был так оскорбительно жесток, что впечатлительный мальчик потерял аппетит и сон.
Как-то Никодим вспомнил об убежавшем пестуне. Мчавшийся по россыпи куцый медвежонок был необыкновенно смешон.
«А что, если начать с пестунишки?..»
Эта мысль пришла так неожиданно, показалась такой простой и легко осуществимой, что Никодим больше ни о чем уже не думал.