Есаул смотрел на портрет в лакированной рамке, — выпуклые, печальные, переполненные тайными слезами глаза, наклоненная голая шея, словно ее побрили перед ударом топора, горько сжатые губы, познавшие тщету славословий, вкусившие полынь молчания. Он чувствовал непостижимую связь, сочетавшую его, потомственного казака Есаула, и этого печального иудея, занесенного в русскую жизнь, как заносит астероид в пространство чужой планеты. Эта связь была неявной, состояла из мучительной несовместимости и сладкой нерасторжимости. Донской казак, военный разведчик, изощренный государственный муж. И иудей, печальный изгнанник, болезненный стихотворец. Они являли собой две ветви расщепленного человечества, которые пытались срастись и в тщетных попытках истребляли друг друга. Погибали в этом непрерывном борении, уповая на смерть, в которой снова сольются… Есаул переживал странное прозрение. Иудей Иосиф Бродский и он, Есаул, донской казак, были лютыми врагами по крови, обильно пропитавшей грешную русскую землю. Но их астральные тела обагрили метафизической кровью одну и ту же стальную ось, по которой текли и сливались струйки их метафизической крови, создавая таинственную общность их творческих душ и судеб, обреченных на поиск истины, на жертвенность, на поношение близких, на нестерпимую, непреходящую боль.
Колдунья между тем принялась ворожить. Извлекла табакерку, где хранился порошок растертой в труху саламандры. Кинула на стол колоду игральных карт, рассыпав ворох валетов, тузов и дам. Пересадила сову на другое плечо, отчего недовольная птица зашипела и выпустила из-под хвоста ядовитый шмоток…
— Явись, лжец!.. Иначе книгу твою буду сечь лозой, пороть розгой, кину на уголья, превращу в мертвый пепел! — Она швырнула в свечу последнюю щепоть порошка. Комната озарилась фиолетовым светом. Ударил гром. Из рамы, неловко, как перелезают через забор, вылез тощий, угловатый, болезненный человек. Дико вращал глазами, затравленно поворачивая шею. Перенес через раму сначала одну тонкую ногу, потом другую. На нем были длинная, расстегнутая на груди рубаха, белые кальсоны с тесемками, стоптанные туфли на босу ногу. Так одевают пациентов в сумасшедших домах. Загнанно глядя на мучительницу, путаясь в тесемках, бочком протиснулся меж рядов, добрался до двери, вышел на палубу. Переступил через борт и мягко опустился на воду. Не утонул, а лишь слегка разбередил поверхность. Сутуля плечи, прижимая руки к груди, пошел по водам, удаляясь, переставляя неловкие ноги, тощий, одинокий, в сторону берега, оставляя на воде след, подобный росчерку ветра. Следом, покинув плечо колдуньи, полетела сова, уменьшаясь, переваливаясь с крыла на крыло.
Все, обомлев, смотрели, как уходит по водам Иосиф Бродский…»
Я уж боюсь даже думать, с чьим ликом сравнивает Проханов своего героя, шагающего по водам. Непонятно, как не обратили внимание на этот образ вечного скитальца наши бродсковеды. Такого возвеличивания «подающего знак» иудейского мученика еще не было в нашей литературе…
Сам Иосиф Бродский размышляет на эту тему: «Никто не вбирает в себя прошлое с такой полнотой, как поэт, хотя бы из опасения пройти уже пройденный путь. (Вот почему поэт оказывается так часто впереди „своего времени“, занятого, как правило, подгонкой старых клише.) Что бы ни собирался сказать поэт, в момент произнесения слов он сознает свою преемственность. Великая литература прошлого смиряет гордыню наследников мастерством и широтою охвата. Поэт всегда говорит о своем горе сдержанно, потому что в отношении горестей и печалей поистине он — Вечный жид…»
Вот уж верно, в отношении своих позднеамериканских эмигрантских горестей и печалей поэт Иосиф Бродский и впрямь настоящий Вечный жид. Он отошел от этой ипостаси в последние годы, после свадьбы с Марией, после рождения любимой дочурки и, может быть, вернулся бы к «оседлой поэзии» хотя бы американского образца. Но — случилась смерть, а потом, через год, перенос его останков в Венецию, на остров Сан-Микеле.
Он сам выбрал себе защитную нишу в эмиграции, нишу странствующего никто, не желая становиться полноценным американским гражданином. Вскоре после отъезда в США, в 1972 году, узнав о смерти друга Сергея Чудакова (известие оказалось ложным), Иосиф Бродский посвятил ему стихотворение «На смерть друга»:
Может, лучшей и нету на свете калитки в ничто,
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
Вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
Чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
Тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
С берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.
Замечательное стихотворение, но уже и не русского пасынка, и отнюдь не американского приемыша. Это многажды повторяемое в разных и проходных для него и знаковых стихах существование в «нигде», адресованное в «ничто», написанное «неизвестно когда» — наверное, и есть суть просыпавшегося в Бродском Вечного жида? Этот образ в каком-то смысле вненационален, это еврей в вечном изгнании, но никак не иудей по вере и не привязанный к месту израильтянин. Поэт Виктор Куллэ пишет применительно к Бродскому: «Не знаю, существует ли на генетическом уровне еврейская тяга к странствиям. Возможно, жадность к миру, стремление все увидеть своими глазами, везде побывать и является отличительной чертой еврейского народа…»
Олег Осетинский интересно сравнивает Иосифа Бродского с Сергеем Чудаковым, ныне почти забытым поэтом, другом Бродского:
«„Оглушены трудом и водкой / В коммунистической стране, / Мы остаемся за решеткой / На той и этой стороне!“ — писал незабвенный Серж Чудаков в 62-м… А в 1989-м, в городе Риме, Иосиф Бродский спокойно сказал мне:
— Если по правде, то Нобелевку нужно было дать Сереже. Я серьезно.
— А как же — злостное? — хохотал я. — „Злостное неповиновение“! Ты вот вроде „политический“, — но корректный!
— Я — корректный? — как бы обиделся Бродский. — А кто сочинил вот это: „Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардировщик!“
— Так это ж письменность, Ёсик! Ты ж не грыз милиционеров, не выпрыгивал из зала суда на Сивцевом, не продавал девиц киношникам!
— Да-да! — Бродский грустно качнул головой. — Конечно, нобелевцы никогда б ему не дали, они ханжи, еще похуже совков!..
„Злостное неповиновение органам правопорядка“ — строчки из приговора поэту Сергею Чудакову. Златоуст-златоротец, русский Вийон. Грязнющая пивная на Дорогомиловке была его башней из слоновой кости. Помню его признания: „Я живу на доходы от школьницы, / На костре меня мало спалить!“ Помню и строчки Лени Губанова: „Пусть он был обормотом и вором, / Все равно мы покрепче той свары, / Все равно мы повыше той своры, / Все равно мы звончее той славы!“… Рядом были, конечно, Вознесенские — Евтушенки, они тоже как бы сопротивлялись режиму, — шумно, но не „злостно“… — выживая! Гримеры совка, они вслед за ВВ (не Путиным!) выгодно обменяли желтые кофты на желтые ботинки и заграничные вояжи, но мужской логики выстрела-покаяния, с которым Маяковский все-таки обрел Судьбу Поэта, не хватило из них никому…