Пафос верования может остаться в полной девственности у человека, потерявшего способность двигаться, зрение, обреченного много лет покоиться в матрацной могиле[156]. Гейне много интересного рассказал об этом состоянии. Неужели же у других ни разу не было внезапной невольной вспышки внутреннего протеста: зачем, и за что, и ради чего, собственно? Так вот лежал, и елейно диктовал, и гордился? Неужели у полутрупа сохранился где-то «за порогом сознания» неистребимый инстинкт самосохранения? Лежать, не видеть, пусть тебя кормят и обмывают, пусть сохранятся удобства и комфорт (страшно), достигнутые таким безумным нечеловеческим напряжением, такой невероятной жертвой — только бы вот хотя бы так жить, т. е. дышать и диктовать. Значит, во имя сохранения всего этого нельзя позволить себе ни одного слова протеста, тени страдальческого сомнения.
А все-таки что таилось за неподвижной парализованной маской? Неужели даже внутреннего колебания, легкого дуновения не было? Если возможны такие вещи, «можно только указать и пройти мимо».
Были же столпники, но ведь они видели, слышали, обладали всеми пятью чувствами.
«Живые мощи»[157]…… Но, кажется, эта женщина все-таки видела. И парализованный Гейне видел. Глухонемая и слепая, изучившая тьму наук американка[158] двигалась все же.
Задыхался от астмы много лет Марсель Пруст[159], жил в обитой пробкой комнате. Но он видел, двигался.
…Ума большого и таланта не было. Значит, одна только непомерная сила слепого верования (если человек, повторяю, не лгал сознательно или бессознательно). Ну, религиозный инстинкт живуч, с ним ничего не поделаешь, а это, безусловно, религиозный инстинкт, принявший новую форму.
10/II. Прочла у Т. Н.[160] три вещи Уэллса[161] (от 1928–1933 и 1936 г.): какой-то мистер «на острове Рэмполь», «Бэлпингтон Блэпский» и «Каиново болото». Настроения английской интеллигенции (да, пожалуй, и европейской) перед первой мировой войной, после войны и в преддверии второй.
Гротескно-фантастическая форма. Герои первого и третьего произведения обезумели, они видят и чувствуют мир как страшную первобытность (людоеды, мегатерии[162], «укоризна», «остров Рэмполь» — у одного; «Каиново болото», покоренное восставшим духом, кажется, неандертальского человека, — у другого). Герои излечиваются, т. е. психиатры возвращают их к нормальному восприятию действительности. Не остров Рэмполь, населенный грязными, смрадными, злыми людоедами, поклоняющимися «Великой богине» и омерзительным, еще более смрадным мегатериям; не «каиново болото», а реальная современная эпоха великой техники, гуманизма, эпоха стройных, хорошо организованных парламентарных государств, дерущихся между собой так же зверско-злобно и по тем же причинам, как современники мегатериев, обитатели острова Рэмполь.
А «Бэлпингтон Блэпский» — сатира на интеллигента же. Смесь Хлестакова, декадента и чеховского героя на английский манер. Бэлпингтон Блэпский, по правде говоря, почти у каждого интеллигента обитает где-то в уголочке души хотя бы. Он и возвышает душу при полнейшем реальном ничтожестве, и уводит от мира, и поднимает над ним, и самым волшебным образом видоизменяет этот мир нам в угоду и… приводит к катастрофе. Бэлпингтон Блэпский — результат длительного лжегуманитарного воспитания, когда историю мы воспринимаем как ряд пышно раскрашенных декораций.
Исторический процесс, кровавый, грязный, противоречивый, с резкими скачками горячечной температуры, с гримасами, с эпохами, карикатурящими одна другую, оставался для нас глубоко чуждым, неизвестным.
И вот героический средневеково-ренессансный Бэлпингтон Блэпский был брошен в первую мировую войну, т. е. в грязь, во вши, в кровавое месиво… Герой удирает с бойни, симулирует, ведет себя похабно, паскудно, плачет… Из презрительной жалости его спасает врач. Бэлпингтон Блэпский быстро приходит в себя, загоняет позорные воспоминания за порог сознания; он снова герой, он лжет, искренно лжет и, уже совсем по-хлестаковски, вдохновенно, под пьяную руку, рассказывает, как он взял в плен Вильгельма и затем по распоряжению свыше довез его до голландской границы и выслушал последнюю исповедь императора, к<отор>ый, оказывается, желал быть ангелом мира, но силой обстоятельств вынужден был стать ангелом войны.
Звонила Н.[163] Вызывают в учреждение по поводу моей просьбы. Удивительно. Другим людям просто высылали справки, без всяких личных визитов. А я должна снова идти, что-то объяснять… Как я все это ненавижу. И, конечно, не выдадут. Пахнет необходимостью отъезда. А куда? К Сан<агин>ой. Человек мне глубоко предан, но…
15/II. Вопли кошачьих страстей не дали уснуть всю ночь. В музыке тончайшей, возвышеннейшей любовной лирики тот же кошачий вопль, устремление к одному пункту плоти. Розанов вполне последователен в своем утверждении мистичности и метафизичности полового акта у всех животных. Факт этой одинаковости физического соития у животных и у человека вселяет глубочайшее отвращение к миру сексуальной любви; а ведь этот мир необычайно широк и многообразен. А основа одна и та же. Права хоз<яй>ка квартиры, определившая настроение своего кота как «страдания юного Вертера».
Совокупился бы Вертер с Шарлоттой, создал бы с ней добропорядочную в немецком духе буржуазно-мещанскую семейную жизнь — не покончил бы с собой.
У человека всю эту мерзость скрашивает жажда обладания духовного, инстинкт к пересозданию, к улучшению человека, т. е. инстинкт власти и инстинкт творческий. Только эти инстинкты — нечто отделяющее нас от четвероногих братьев. И… может быть, оба эти инстинкта лишь производное от сексуального инстинкта (догадка моего пятнадцатилетнего возраста).
Неандерталец, а раньше питекантроп и сикантроп блуждали по каким-то участкам мира, вступали в единоборство со зверями, питались и совокуплялись. Всё… Инстинкт господства и созидания появился позднее; конечно, из какой-то нужды появился.
Экономическая база… Давняя, биологическая, до сих пор довлеет над человеческим обществом.
Убеждения. Ненависть к какому-то социальному и полит<ическому> строю. Беспокоит ли меня так уж сильно несвобода личности вообще? Честно говоря — нет! Очень малое число людей достойно этой свободы. Большинство великолепно чувствует себя в рабстве. «Дай работнику небольшую собственность, — говорит Герцен (в „С того берега“), — и он станет мещанином, мелким рантье», и соц. революция превратится в вещь очень проблематичную[164].