Его публикации в „Континенте“ — всегда событие и для редакции, и для читателей. Я заранее знаю, что номер, в котором печатается Бродский, разойдется сразу и до последнего экземпляра. И закономерно, ибо, что бы он ни предложил своей аудитории — стихи, эссе или мысли о литературе, — это всегда будет написано, как выразился однажды Борис Пастернак, до полной гибели всерьез. Недаром авторская библиография поэта оказалась в нашей картотеке наиболее обширной: 18 публикаций за неполных 14 лет существования журнала. Присуждение Иосифу Бродскому Нобелевской премии по литературе за 1987 год — это не только событие в русской литературе вообще, но и праздник для всех нас: и на родине, и в эмиграции…»
Еще один известный эмигрант, критик и философ Никита Струве сказал: «У русской поэзии Нобелевский комитет оставался в долгу (Пастернака в 1958 году прославил „Доктор Живаго“): в лице Бродского великая гонимая русская поэзия XX века, которой, пожалуй, в мире равных нет, признана в присущем ей универсальном значении».
Прислал свое поздравительное письмо лауреату и президент США Рональд Рейган.
Шестого декабря Иосиф Бродский прилетел в Стокгольм. В тот же день провел пресс-конференцию. 8 декабря прочитал нобелевскую лекцию в здании Шведской королевской академии. На другой день был торжественный прием в здании Шведской академии, а вечером — выступление в Стокгольмском драматическом театре.
Десятого декабря в ратуше король Швеции Карл XVI Густав вручил поэту Нобелевскую премию по литературе в размере 340 тысяч долларов. В ответ Бродский произнес благодарственную речь. Он откровенно радовался, хотя и смущался, и по своей неисправимой привычке подшучивал над «голливудски-опереточным характером» мероприятия. Он разделял для себя литературную значимость Нобелевской премии и сиюминутный карнавальный ритуал, ему откровенно чуждый. После вручения премии он писал Исайе Берлину: «После речи в Академии — салют в честь моей милости в стокгольмском небе. От всего этого чувствуешь себя лгуном, жуликом, узурпатором, подлой, неискренней скотиной… С другой стороны, для человека, родившегося в Петербурге, обедать со шведским королем в его дворце — переживание в известной мере пикантное… Меня не оставляло некое смутное ощущение исторической логики происходящего».
На празднование в Стокгольм приехали его друзья — Лев Лосев, Томас Венцлова, Маша Воробьева, Вероника Шильц, Кейс Верхейл, Джованни Буттафава, Марго Пикен. Бродский искренне жалел, что до этого момента не дожили его отец с матерью. Увы, проживи они еще три-четыре года, и всё могло бы пойти по-другому. Во-первых, в декабре 1987 года родителей на церемонию обязательно бы уже пустили; во-вторых, неизбежно бы и сам Иосиф вскорости не один раз побывал бы на родине. Но прошедшего не воротишь. И остался лежать нобелевский кот с книжкой под мышкой на прибалтийских берегах со стокгольмской ратушей в изголовье, внимательно вглядываясь в сторону родного Санкт-Петербурга. Когда празднования утихли, Иосиф Бродский подвел итоги: «В моем лице победили как минимум пятеро. Это Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Оден и Фрост. Без них я бы не состоялся как писатель, как поэт. Без них я был бы гораздо мельче».
Впрочем, о своих славных предшественниках он говорил и в нобелевской лекции. Эта блестящая речь подтверждала значимость литературы для жизни вообще, для каждого человека в частности:
«Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную — но не стихотворение, скажем Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия — разнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию — невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искусство вписывает „точку-точку-запятую с минусом“, превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу. Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую „лица необщим выраженьем“. В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь…»
И уже как окончательный вывод: «Язык и, думается, литература — вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации».
Иосиф Бродский кроме своего поэтического и, шире, литературного творчества был великим пропагандистом самой литературы. Пожалуй, никто до него из нобелиатов так страстно и логично не доказывал первичность искусства и литературы:
«При всей своей кажущейся демократичности и осязаемых практических выгодах для писателя утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что „сапиенсу“ пора остановиться в своем развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика — мать этики; понятия „хорошо“ и „плохо“ — понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории „добра“ и „зла“. В этике не „все позволено“ потому, что в эстетике не „все позволено“, потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный. Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание — всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее».