Вот тут и начались отъездные сентенции друзей. Покойный Тоник Эйдельман сказал мне с хозяйственной рачительностью, искони свойственной евреям в любой стране их проживания:
– А жаль, ты очень органичная деталь нашего здешнего ландшафта.
Я благодарственно хмыкнул и не мешкая сию сомнительную хвалу зарифмовал (как уже не раз случалось у меня с мыслями и словами этого мудрого человека).
Великодушный Тоник более ни одного негативного слова не произнес и только деловито осведомился, когда назначена отвальная пьянка. Зато один мой давний друг-психолог выдохнул горячий монолог о совершаемом мной предательстве. По отношению к друзьям, которые осиротеют, по отношению ко времени, которому мы все будем нужны, а главным образом – по отношению к тем людям, что не едут, потому что не евреи или обстоятельствами прикованы к месту. (Сам он появился в Израиле два года спустя и на мои глумливые напоминания не реагирует.)
А приятель-математик нас ни в чем не упрекал, он только сухо сформулировал свою о нас заботу:
– Помните, – сказал он нам, – что первые дни ваш организм будет отвергать непривычную ему свежую пищу.
(Его я повидал в Париже три года спустя. «Нет, у меня тоже не отвергал», – сказал он с легкой гордостью немолодого человека.)
И потекли тут проводы, описывать их бесполезно, да я и не запомнил ничего. И сколько человек за это время протекло через квартиру нашу, сосчитать не берусь. А когда под руку мне попадаются фотографии тех безумных часов, я каждый раз удивляюсь заново: как мог я говорить и двигаться с таким кошмарным выражением лица и отчетливыми признаками умственной деградации от изнурения? Но всё, ради чего затеяна эта глава, по сути дела только в Вене началось.
Я где-то прочитал, как один автор интересных мемуаров простодушно удивлялся, что его за них хвалили: я всего лишь, говорил он в изумлении, исправно записал разговоры своего времени. А собеседник чуть цинично, но резонно возразил: однако эти разговоры еще надо было придумать. Я, это вспомнив, хочу заявить ответственно: придумать я не в силах ничего – увы, но таково мое устройство, и поэтому всё то, что я рассказываю – голая правда.
В Вене сразу мы почувствовали себя неуютно, только не усталость после проводов была тому причиной. Просто из двухсот (а то и больше) человек, летевших с нами, только двадцать собирались в Израиль. Это обнаружилось сразу, и ушла огромная толпа, и наша кучка выглядела жалко и одиноко. Древнейший человеческий инстинкт – держаться там, где все, – явно проступил растерянной тоской на нескольких лицах.
Тут подошел к нам невысокий быстроглазый человек и что-то ободряющее нам сказал – вроде того, что он сейчас вернется и всё время будет с нами, и чтоб мы пока грузили вещи на тележки. А потом он мельком глянул на меня и, не спросив фамилию, отрывисто мне бросил:
– Губерман, пойдемте! – и, не оглянувшись, быстро зашагал куда-то.
А для уха моего глагол «пойдемте» так неотличим был от зловещего «пройдемте», что я сначала глянул на жену недоуменно и беспомощно, потом – на спины автоматчиков, уже закрывших вход в аэропорт (нас охраняли очень тщательно тогда), и двинулся за незнакомцем.
Ловко и привычно он почти бежал среди людей по залам аэропорта и переходам между ними, раза три свернул, не оборачиваясь, и юркнул в небольшую дверь. А я вошел за ним, впервые в жизни оказавшись в западном, киношно-полутемном баре. Празднично отсвечивали бликами десятки разноцветных бутылок, за тремя-четырьмя столиками сидели люди, и я опомниться не успел, как уже держал в руках фужер с коньяком.
– Наш общий друг художник Окунь попросил вас встретить именно так, – сказал человек.
И неудержимые у меня брызнули слезы. А последний раз я плакал лет сорок тому назад, уже забыл, как это освежает душу.
С человеком этим подружились мы лишь пару лет спустя, когда он уже вернулся в Израиль. А в тот первый день смотрел я на Ицика Авербуха почтительно и восхищенно. Особенно после того, как моя жена спросила его, не уговаривает ли он евреев ехать в Израиль.
– Что вы, – стремительно ответил Ицик, – если их даже Гитлер не уговорил!
В тот день и началось у меня тесное знакомство со сметкой моего родного народа. Мы перегружали наши чемоданы с тележек в камеру хранения, за пожилых это стал делать Ицик, я принялся ему помогать, мой сын незамедлительно стал рядом. В конце коридора появилась супружеская пара с маленьким ребенком и двумя тележками с горой чемоданов. Молодая мать, завидев издали наши строенные усилия, вмиг сообразила, что к чему, и, сунув малыша своему рослому мужику, властно посадила их на подоконник, а тележки покатила к нам, приветливо и льстиво улыбаясь. Разумеется, мы разгрузили и их. А молодой мужик смотрел на нас издали и ничего хорошего про нас, полагаю, не думал.
Потом в микроавтобусе везли нас на постой, и всю дорогу громко разглагольствовала с заднего сиденья средних лет обильная дама. Нам повествовала она текст нехитрый: как умела она что угодно раздобыть из-под земли в своем родном молдавском городке, и как ломился ее стол от дефицита, и как было всё прочно у нее схвачено в смысле нужных людей на нужном месте, чтобы всё достать и устроить. Ясно было, что ничем ее не удивить и в новой жизни, страх перед которой она явно заглушала этим пылким бытовым бахвальством. Тут машина наша остановилась, чтобы подождать вторую, чуть отставшую; нас выпустили покурить. Бывалая дама хищно метнулась к витрине маленького магазина, и до нас немедленно донесся изумленный ее крик:
– Девочки! Тут миксеры стоят свободно!
Позже я столкнулся ближе с этим интересным феноменом: столько сил и времени, выдумки и нервов тратили в той жизни, чтобы исхитриться всё достать, что после переезда обнаружилась зияющая психологическая пустота. И многим жизнь стала казаться пресной, обездоленной и тусклой от ненужности привычного азарта.
Наутро мы пошли гулять по Вене, почти сразу же наткнулись на базар, зашли в мясную лавку, и я снова обнаружил, что глаза мои позорно увлажнились. О, это совсем иные были слезы. Не знаю, как точней назвать нахлынувшее давящее чувство. Ибо всего в каких-то сотнях километров простиралась необъятная страна, в которой не было такого и в помине. От мясного и колбасного великолепия не радость ощутил я, а обиду, боль и унижение.
Тут проще мне короткую историю рассказать, чем обсуждать подробности моих переживаний. Приятель мой один давно уже живет в Нью-Йорке. И к нему приехал в гости его старший брат, вполне устроенный и процветающий в России человек. Это было в том же году, когда проливал я в Вене свои слезы. И крепко они выпили, естественно, за радость долгожданной встречи. И с перепоя хмурые весьма, пошли с утра вдвоем бродить по городу Нью-Йорку. Чего бы ты хотел сейчас, чего тебе купить? – приставал младший к старшему. И гость сказал, что от кусочка сыра с пивом он бы сейчас не отказался. А какого сыра ты хочешь? – не унимался младший. Старший диковато глянул на него и ответил, что гамбургского (я путаю название, возможно, суть не в этом). Обрадованный младший тут же завернул в ближайший магазин. А сколько было там сыров, легко себе представить. Так какого? – спросил младший еще раз. Я же тебе сказал, что гамбургского, – слегка растерянно ответил старший. Да, но здесь их несколько, какой тебе по вкусу?