И старший тут ему сказал исчерпывающе точно (я уверен – он в моем был венском состоянии):
– Иди ты на хер со своими сырами! – злобно и неадекватно сказал он брату, выскакивая вон из магазина. Еще примерно с час у них не клеился и не вязался разговор.
Всех тех, кто ехал на свободу в рассуждении еды (в широком смысле слова), ждала обидная психологическая ловушка. Мне она была забавна и понятна, я такое пережил задолго до отъезда.
В лагере почти не говорят о еде. Нет, эти разговоры не под запретом, просто каждый ясно ощущает, как могут расслабить его мысли о какой-нибудь заветной вкусной снеди. Только за два дня до выхода из лагеря в ссылку, уже точно зная, что назначен на этап, я себе позволил помечтать о днях ближайших. Первой в голову пришла мне (после я покаялся жене) полка с книгами. Дальше – по естественному порядку. Жареное мясо с водкой под соленый огурец стояло в этом перечне на очень видном месте.
Утром в день освобождения (какое это счастье – ссылка, понимают только те, кто угодил в нее из лагеря) отвезли нас под конвоем в маленькую тюрьму города Канска (о, не того совсем, где Каннский кинофестиваль!). После ночевки там (никто почти не спал, меня трясло немного) заехали за нами новые охранники. И хоть везли нас на автобусах с собаками, и с автоматами была охрана, но уже и покурить нам дали, и спокойно о житье-бытье расспрашивали. Свобода! А приехали когда, то отпустили в общежитие почти сразу – тоже барак, но там уже не нары были, а кровати. Из тюрьмы везли с собой мы деньги (те, которые нам родные слали в лагерь), и мечта моя сбывалась на глазах: уже на сковородке мясо скворчило (и от запаха голова кругом шла), и уже укропом, смородиной и чесноком пахли хрустящие соленые огурцы. Самогон слегка подкрашен был растворимым кофе, цветом он напоминал теперь коньяк. Начался пир (никак не могу назвать это пьянкой), и испытал я очень сильное и острое наслаждение. А спустя час уже не помню, как наш праздник протекал и какие шли разговоры. Проснулся утром я с тяжелой головой, но с памятью о вчерашнем жгучем удовольствии. Пир мы немедленно возобновили: оставались и соленья еще, и жареное мясо.
Какое же меня постигло разочарование! Мясо и сегодня было очень вкусным, но, это была просто вкусная еда. Не было вчерашнего счастья. И впредь оно уже не повторилось. Слишком быстро человек привыкает. Почти равно – и к плохому, и к хорошему. К последнему – куда быстрее, к сожалению. Поэтому я с жалостью (но без сочувствия) слушаю растерянные сетования тех, кто на свободу устремлялся из разнообразных плотских побуждений.
С новыми неведомыми тягостями мы столкнулись на свободе. Мне попалась тут недавно книга знаменитого психолога и психиатра Виктора Франкла – «Человек в поисках смысла жизни». Франкл сам прошел через фашистские концлагеря (еврей, естественно) и выжил, проведя три года в условиях, делающих абсолютно авторитетными его слова и мысли о человеке в неволе.
И только странные, очень странные несоответствия смутно беспокоили меня при чтении этой замечательной книги. Судите сами.
В лагере, пишет Франкл, все с очевидностью страдали от мучительного нового чувства собственной неполноценности. Каждый был на воле кем-то, чувствовал свою уверенную принадлежность к какому-то сообществу людей, обладал разными связями, твердо ощущал свое место в мире, а теперь как бы оказывался в вакууме и безо всякой почвы под ногами.
Но позвольте! Мы-то как раз эту определенность, эту почву, эту связанность с людьми – блаженно чувствовали в нашем лагере мира и социализма. Мы-то как раз именно на свободе больно ощутили, как распались многочисленные нити, позволявшие нам жить в покое и душевном равновесии. В Израиле я слышу все эти слова как жалобное воспоминание о лучезарных былых годах то в Черновцах, то в Оренбурге, то в Алма-Ате.
В лагере, пишет Франкл, жизнь многих людей превратилась в некое воспоминательное, ретроспективное существование: все мысли и слова их вертелись вокруг прошлого, и «житейские мелочи при этом преображались в волшебном свете».
Да, почтенный читатель, мы оказались очень необычны: свободу склонны многие из нас воспринимать, как другие – неволю. Странно протекает предназначенное нам блуждание в пустыне, мы не запах из котлов с мясной похлебкой вспоминаем, а совсем нечто иное. О казарме, коммунальной квартире, окопах на войне, общежитии или тюремной камере мы вспоминаем с нежностью и ностальгией даже много лет спустя.
И есть нечто еще. Неким неосознаваемым смыслом было наполнено там наше существование. Смысл заключался в том, что следовало выжить. И странным образом борьба за выживание в неволе придавала нашим жизням ту упругость, о которой говорят со смутной и блуждающей улыбкой те, кто сидел и уцелел. На воле многие былые смыслы оказались недействительны, и жизни многих вмиг утратили свою упругость.
Эта потребность в бытии осмысленном – очень тонкая и очень личная у каждого, но очень важная душевная струна. У кого-то она играет от служения высоким идеям, у другого – от одержимости острым интересом, у кого-то счастливого – просто от занятости. А на свободе смысл заново приходится искать.
А что я, собственно, распелся, как фазан на ветке? Словами всё равно о чувстве смысла жизни ничего не передашь.
И все-таки еще чуть-чуть о нем же.
В семье моих неблизких знакомых случилась трагедия. У них давно уже (ну, года два) уехала в Германию дочь. С мужем и внуком. Как бы на заработки, но остались. Бодрые писали письма, складывалась удачно их тамошняя жизнь, а два года спустя прислали приглашение родителям. И, разумеется, письмо: что всё будет прекрасно, будет пенсия у стариков – так, ни за что, поскольку просто в возрасте, и деньги на квартиру съемную давать им тоже будут – приезжайте.
И тут старик-отец вдруг с яростью сказал, что не поедет. И объяснил, что в этот город в сорок пятом он входил с оружием в руках. И победителем себя он чувствовал: он одолел фашизм и счастье то свое и гордость справедливую он помнит до сих пор. И возвратиться туда старым нищим инвалидом, получая пенсию из милости и жалости, – не может он, тогда выходит, что он жил и воевал напрасно, и ему гораздо легче умереть.
И тут его разбил инсульт. Сейчас он уже ходит, оклемался, но никто не обсуждает больше с ним поездку к горячо любимым дочери и внуку.
Всей душой я понимаю этого достойного человека.
А через день мы прибыли в аэропорт Бен-Гурион.
А тут у всех, по-моему, всё происходит одинаково. Толпа друзей и родственников затискала нас, и вечер того дня я помню смутно. А назавтра я услышал дивные слова. Нас очень рано разбудил художник Саша Окунь, грозно повторяя фразу, тут же мной записанную украдкой: