Наше материальное положение было трудным, так как Тосиного жалованья не хватало. Мы жили в двухкомнатной квартире — в одной комнате сын, другая служила столовой, спальней и одновременно моим кабинетом. Кстати, уборщица, недолго проработав у нас, оставила службу, заявив, что не может помогать в доме, где жена ежедневно ходит на работу, а муж сидит дома и читает романы.
Время от времени моя сестра, которой тоже жилось не больно хорошо, присылала нам посылки из Лондона. Это было правилом: почти все наши друзья получали от родственников с Запада посылки прежде всего с одеждой, так как одежду хорошего качества в Польше вообще нельзя было купить. Плохо приходилось тем, у кого не было никого в капиталистическом мире.
В трудной ситуации мне на помощь пришел случай. Варшаву посетил Альфред Канторович, публицист из Восточного Берлина и профессор университета им. Гумбольдта. Немецкая программа Польского радио захотела записать беседу с ним. Меня спросили, готов ли я поговорить с гостем. Я охотно сделал бы это, но пришлось обратить внимание радиожурналистов на наложенный на меня запрет публиковаться. Они, конечно, знали об этом и уже запаслись особым разрешением. Правда, выдвигались два условия. Нельзя было упоминать мое имя, и я ни в коем случае не должен был участвовать в прямой передаче — явно боялись, что я вдруг скажу что-нибудь критическое о правительстве или коммунизме.
Впервые в жизни я был в радиостудии и впервые увидел магнитофон. Редактор сказал: «Начинайте, когда загорится красная лампочка, а закончите ровно через пятнадцать минут». Вот и все инструкции и поучения, которые я получил. Вероятно, моя болтовня с Канторовичем понравилась, так как мне предложили постоянно вести такие беседы по радио с немецкими гостями. Так я и интервьюировал вновь и вновь писателей и журналистов, музыкантов, театральных деятелей и издателей — как правило, из ГДР. Большей частью они заверяли, что восхищаются Варшавой и, само собой, любят поляков.
В числе гостей, оставшихся у меня в памяти, — дирижер Хайнц Бонгарц, художественный руководитель Дрезденской филармонии. Мне пришло в голову записать не только беседу с ним, но и фрагмент его репетиции с оркестром Варшавской филармонии. В программе значилась большая симфония Шуберта до-мажор. Уже после знаменитых пассажей корнета в первой части Бонгарц недовольно постучал палочкой: «Нет, господа, так действительно не пойдет. То, что здесь поют корнеты, — это ведь романтическое, немецкое восприятие природы. Прошу вас, господа, сыграть этот чудесный пассаж сильнее и задушевнее, больше чувства, господа. Это обязательно должно звучать полнее и мощнее. Здесь, на этом месте, надо увидеть немецкий лес». Концертмейстер, выполнявший обязанности переводчика, встал, повернулся к группе духовых инструментов и крикнул по-польски: «Корнеты, громче». Так как Бонгарц как раз в это время отмечал что-то в своей партитуре, он, очевидно, не заметил, что перевод его желаний на польский оказался на удивление кратким. Он попросил еще раз сыграть то же место — и снова постучал палочкой: «Да, господа корнетисты, это было великолепно, это было именно то, чего я и хотел». Сколь бы часто я впоследствии ни слышал жалобы оркестрантов на многословных дирижеров, мне стоило только подумать о Хайнце Бонгарце и о том польском концертмейстере, который проявил свое мастерство в кратком обобщении: «Корнеты, громче».
Благодаря работе на радио, небезынтересной и нетрудной, мы могли терпимо жить то время, когда мне нельзя было публиковаться, — конечно, приплюсовывая эти гонорары к Тосиному жалованью. Но я, как и прежде, пребывал в положении отлученного, поведение знакомых, которых я встречал на улице или в театре, оставалось непредвиденным. Иные, с которыми я поддерживал лишь беглые контакты, теперь приветствовали меня особенно дружески, а другие — и такие составляли большинство — не хотели рисковать; они старались избегать даже телефонных разговоров. Мне надлежало сохранять спокойствие, ни в коем случае нельзя было оставлять дело как есть. Следовало что-то предпринимать. Я снова писал в Центральный комитет теперь только по поводу запрета на публикации — и снова без ответа.
Но в 54-м, примерно год спустя после смерти Сталина, появились первые признаки протеста польской интеллигенции против режима. Все началось, казалось бы, безобидно: на собрании Союза писателей подвергся критике школьный учебник, новое руководство по истории польской литературы. Но били по мешку, а имели в виду осла: хотя речь и шла лишь об одном учебнике, на прицел взяли всю политику партии в области культуры. Уже вскоре заговорили об «оттепели», используя название важного, хотя и малозначительного в литературном отношении, романа Ильи Эренбурга.
Постепенная либерализация пошла на пользу и мне. Осенью 1954 года я позвонил в контрольную комиссию партии и спросил, напустив на себя наивность, не изменилось ли что-нибудь с запрещением публиковаться. Какой-то преисполненный усердия товарищ ответил, что он уже сегодня займется моим делом. Несколько позже мне сообщили, что на следующий день надлежит явиться к товарищу Ц., влиятельному функционеру. Дела выглядели явно неплохо.
И действительно, меня сразу же впустили. Правда, он говорил со мной не в комнате, а в коридоре. Ц. был пожилым, сухощавым, несколько меланхоличным человеком, который, как мне позже рассказали, провел много лет в сталинских лагерях. Он, сказал Ц. неприветливо, проверил мои материалы и не нашел причины для запрета работать. Я могу снова публиковаться, начиная хоть сейчас. На мои вопросы он отреагировал пожатием плеч: «Это была ошибка, недоразумение». Больше он не мог или не хотел мне ничего объяснять. Так я никогда и не узнал, почему был объявлен этот запрет и почему он был отменен через полтора года. То же происходило и с другими, которые годами сидели в тюрьмах. Вот какова была польская действительность сталинистских времен.
Тем не менее эра сталинизма отнюдь не закончилась. Изменения шли, но очень медленно, наряду с поступательным движением бывали и откаты. Старые культурные функционеры еще прочно держались в седле. Я быстро почувствовал это обстоятельство. Одно издательство заказало мне популярный очерк о современной немецкой литературе. В книге предполагалось рассмотреть только тех авторов и те произведения, которые вышли в польском переводе после 1945 года, то есть не Кафку или, скажем, Музиля. Задача не особенно привлекала меня, но эта работа неплохо оплачивалась, а я нуждался в деньгах.
Большая часть рукописи была уже готова, когда запрет на публикации заставил меня отложить работу. Теперь я быстро закончил ее. Хотя молодая симпатичная брюнетка, редактор издательства, и была довольна, она заметила с лукавой усмешкой, что я ни разу не сослался на Сталина, ни разу не процитировал, более того, даже не упомянул его. Я должен обязательно внести соответствующее дополнение. Таково, сказала она, условие, выдвинутое цензурой.