его словам, цепенела от страха перед будущим. Был д я д я на два года старше Габдуллы, приобрел, правда, некоторую степенность манер, но был все такой же подвижный, разговорчивый и унынию не предавался. Видом Габдуллы был поражен: худ, желт, и кашель какой-то нехороший.
— Слушай, братишка, дела у меня небольшие, бегу в лавку за гвоздями. Куплю гвоздей — и давай поехали. И новой избы моей не видал, и жену мою не знаешь. Поживешь с недельку, попьешь молока, а там держать не стану.
Габдулла согласился. Пока дядюшка ходил в лавку, он переоделся, купил у бакалейщика кой-каких гостинцев, а часу в четвертом пополудни уже выехали, надеясь засветло прибыть на место.
За городом открылись широкие поля, но желтые, печально приниженные. Ветер, гулявший вверху с каким-то сердитым задором, почти не касался низких стеблей, а коснувшись и небрежно взъерошив, тут же отлетал ввысь. И все время, пока ехали, стоял перед глазами красноватый туман зноя, и пусто было кругом, ни твари, ни человека. И тем жалостней показался вид одинокой телеги, которую водила за собой лошадка, щипая траву; и тут же ходила женщина и руками подбирала что-то с земли.
Кабир-мулла пояснил:
— С господского луга скосили траву, а баба собирает остатки. Так вот походит с утра до вечера и насбирает охапку-другую. Но что она будет делать зимой? Многие лишатся скота, а весной клочков своих не вспашут.
Абузаров же только нынче продал пятьдесят пудов пшеницы, которую копил на случай голода. И ради чего? Ради «борьбы» с каким-то ахуном. Экая смесь донкихотства с замашками современного хитреца! Сукин ты сын, гусар!..
Проезжая деревню крещеных татар, путники увидали толпу женщин, идущих к реке. Две несли чугунки, должно быть, не пустые, одна тащила стул, одна несла икону чудотворной, и у каждой в руке было по деревянной плошке. Кабир-мулла, ухмыльнувшись, остановил лошадь, спрыгнул с телеги и позвал Габдуллу: давай поглядим. Женщины меж тем стали у воды, расстелили плетеный коврик, встали на него ногами и повернулись лицом к солнцу. На стуле поодаль пристроили икону. Молитву читала высокая сухая старуха с худым продолговатым лицом.
— Просит всемилостивый бог, просят мать земли и отец земли, мать солнца и отец солнца, мать воды и отец воды, мать ветра и отец ветра… просим — низведи с неба потоки живительные, дабы вершкам была упитанность, корешкам устойчивость. Дай, великий, благо народу твоему!
Помолившись, женщины расстелили поверх ковра скатерть, сели вокруг нее, держа каждая свою плошку. Старуха черпачком накладывала из чугунков, должно быть, кашу или мамалыгу.
— Ишь, язычники… что выделывают, — проговорил Кабир-мулла насмешливо-добродушно. — Вот как молился наш народ лет этак девятьсот назад.
— А разве то не христианское моление?
— Ничего похожего.
— А икона?
— Так, чтобы православный бог не обиделся, — засмеялся Кабир-мулла. — Ну, дай им бог того, что просят. Поедем!
Версты две они проехали молча. Первым заговорил Кабир-мулла.
— И мне бы тоже надо устроить моление, — сказал он покаянным тоном. — Да все, понимаешь, некогда: то сено косил, то городьбу городил, а теперь вот крышу собрался красить.
— Смотри, прогонят люди такого священника, — посмеялся Габдулла. — А впрочем, не хочешь, так и не устраивай молений.
— Нельзя, народ просит, вот покрашу только крышу…
Приехали в сумерках. У ворот поджидала хозяйка, молодая, очень миловидная и бойкая, видать.
— С добрым прибытием! Дорогой гость — хозяевам в радость.
Как бы сами собой открылись ворота, и в тени двора промелькнула фигура еще одной женщины, которая метнулась в дом от нагоняющего крика хозяйки:
— Майсара, эй, Майсара, раздуй пошибче самовар!
— Вот какая у меня жена, — сказал Кабир-мулла насмешливо, но с гордостью. — По целым дням в доме будто колокольцы звенят.
Вечернее чаепитие было долгим, с разговорами и воспоминаниями. Прислуживающая в доме женщина устала носить угощения, ее отослали домой, и за дело взялась сама хозяйка: опять доливала воду в самовар и кипятила, заваривала свежий чай, пекла оладьи. Осовевший от еды Габдулла сонно улыбался и млел. Ему постелили в летнем домике во дворе. Едва голова коснулась подушки, он тут же заснул.
Встал рано, но дядюшку в избе не застал: за околицей, сказала хозяйка, городьбу чинит. Попив чаю, Габдулла отправился за деревню и вскоре увидел Кабира-муллу, да не сразу признал: в рубахе и в штанах из пестряди, в широкополой войлочной шляпе, с топором в руке.
— Беда, — пожаловался он, — выгон рядом. Коровы, будь они неладны, так и прут на мое поле.
— Почему не разбудил меня? — сказал Габдулла, прихватывая жердинку и держа ее, в то время как дядюшка крученым лыком подтягивал ее к колу.
— А, ничего, — отвечал дядюшка, — небось отдыхать приехал, вот и отдыхай.
Покончив с изгородью, он сунул топор за опояску и весело подмигнул племяннику.
— А теперь крышу пойдем красить!
— И я с тобой.
Полезли вдвоем, но красил Кабир-мулла один, ловко перемещаясь по наклонной узкой стремянке и водя кистью на длинном черенке. Габдулла то сидел, то лежал, как в корыте, в углу кровельного излома, где проходила ендова. Дядюшка с улыбкой гнал его:
— Ты, однако, ступай. Голову-то напечет.
— Вместе пойдем.
— У меня еще кой-какие дела.
Верно, день сельского священника загружен не меньше, чем у любого из прихожан. Он сам пахал и засевал свое поле, убирал урожай, косил и метал в стога сено, лечил скот у крестьян, врачевал их самих, учил их детей в маленьком медресе, а вечерами говорил проповеди родителям. Иной крестьянин, выйдя из мечети, не отставал от Кабира-муллы: очень хотелось потолковать с ученым человеком. Кабир-мулла вежливо отвечал, но всякие такие беседы были дядюшке в тягость, он жаловался Габдулле:
— По мне — лучше в кузнице молотом махать, чем эти разговоры вести. Иного муллу хлебом не корми, дай только порассуждать. Бывает, сойдемся в волости, так до утра хватает разговоров. Может ли вера возрастать или убывать? Да зачем, да почему? А по мне так: есть вера — значит, она есть, а нет — так нет.
Габдулла смеялся. Ему нравился его дядюшка. Посидев с ним на крыльце и наговорившись, он шел к себе. Но спать ничуть не хотелось! В четких гранях раскрытой двери виднелось спокойное густое небо со звездочкой, светившей ярче других, знакомая звездочка, хотя в детстве — да и теперь тоже — он не знал ее названия. И пахло полем, деревенской особенной пылью, и слышались особенные, не похожие на городские, шорохи, шелесты, даже слова, которые было не разобрать, потому что произносились они, наверное, одним только дыханием.
Вспоминалось, как взрослые выезжали в поле и брали его с собой. Сагди, его приемный отец в Кырлае, нанимался к богатому