Не обернется ли для юного сельского романтика разочарованием столь крутая перемена в его судьбе, не растеряется ли он перед многоликим и суровым городом, не сломается ли, как сломался бывший реалист и бунтарь Селим?
Дядюшка между тем мурлыкал песенку, то разговаривал будто сам с собой:
— Эт-та Иж-Буби в зубах навязла у всех окрестных мулл! Преддверием ада называют они тамошнее медресе. Мол, учат в нем, как делать революцию. А по моему разумению, революцию делают люди темные, необразованные, человек же образованный будет работать на пользу народу и про всякие там революции думать не станет.
Кабир-мулла философствовал на свой лад: в вопросах образования он был демократ, но революцию считал злом. Сперва Габдулла спорил с ним, высмеивал его рассуждения, потом махнул рукой. Чем, в конце концов, отличаются размышления деревенского священника от философии либерала? Тем тоже — подавай просвещение, борись с голодом и бедностью, но упаси нас бог от всяких революций.
И время-то опасное! Не то опасно, что тюрьмы и ссылки, а то, что люди, испугавшись первых звуков грома, как никогда прежде полны патриотического пыла, увы, припахивающего шинельным сукном и портупеей. Проявлениями патриотизма становятся проклятия социалистам, отход от прежних убеждений, доносы, погромы… И такая засуха! Будто людские отношения, равнодушные и бесчеловечные, произвели какой-то сдвиг в природе и вызвали ужасную эту напасть.
Облик юноши стоял перед ним неотступно, но он уже не помнил его лица, звуков голоса, и тем сильней волновала его мысль о молодой судьбе. И в одну минуту, когда он попытался сильным напряжением памяти вызвать перед глазами его черты, вдруг увидел себя, настороженно и недоверчиво глядящего на вырастающий впереди город.
Всякий раз, ненадолго оставляя город, а затем возвращаясь в него, он чувствовал себя немного чужим. Читая накопившиеся письма — от сестры, от бывших однокашников, от родичей и знакомых, — он как бы все еще пребывал не здесь, а то ли в Уральске, то ли в деревне. На этот раз он приехал с какою-то мистической нетерпеливой уверенностью: будто на его столе сиротливо пылится письмо от Фираи-ханум. Но не было письма.
Где она, что с нею? Вспоминает ли о нем?
Терялись ее черты, забывался голос… память лихорадило, она потоплялась в избыточности чувств. Ему казалось, что вспоминает… будто говорили когда-то о сокровенном с нею… что-то нежное, ласковое, что было с ним и с нею. Ах, нет, то была сестра, а он такой робкий, такой любящий мальчик!
«Я не взрослею, нет!» — думал он с мальчишеским роптанием и вспоминал своих друзей и как бы примеривал на себя их жизнь, их возмужалость и стойкость перед жребием. Да вот хотя бы Минлебай, его уральский однокашник, а теперь артист театра Габдулла Кариев: жил с любимой женщиной в гражданском браке и ничуть не заботился тем, что нет у них общего угла, в постоянных и долгих разъездах, что союз их не освящен молитвой, а дети, если бы они родились, считались бы незаконнорожденными. Но была между ними радость любви и взаимопонимания. Порой и Габдулле рисовалась такая же жизнь с нею, что было совсем уж фантазией невероятной. И то, что болел он ею (теперь-то, когда она далеко!), было изнурительной, хотя и приятной, мукой, он понимал: спасет его только работа!
Опять стал ходить к Марии Карловне, занимались, правда, мало, но зато охотно и подолгу разговаривали о том о сем и вспоминали иногда Фираю-ханум. И опять он, волновался и чувствовал себя несчастным Вертером.
В исходе сентября редакция переехала в номера «Булгар», там снял комнату и Габдулла. В первый же день он встретил Акатьева, который полз по коридору на четвереньках и, задирая всклокоченную бороду, бормотал: «Господи, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми! Господи…»
— Вот, — сказал он, останавливаясь перед Габдуллой и сильно запрокидывая голову, — прополз никак не меньше полста саженей и с по́том выгнал скверну, гнездящуюся в теле. Теперь обратно тем же манером. А, впрочем, куда вы направляетесь?
— Обедать.
Он мигом вскочил и возвестил с сумасшедшей улыбкой в лице:
— Я задолжал ресторатору три с половиной рубля. Брат!..
Габдулла позвал его с собой: кажется, т о л с т о в е ц не был пьян, а просто валял дурака. И за обедом он вел себя пристойно, молча налегая на блюда. Наевшись и закурив папиросу, он промолвил задумчивым тоном:
— Толстовство изживает себя, но… чтобы повториться в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году. Да, брат!
— Почему именно…
— А потому, брат, потому… через полсотни лет теперешнее поколение вымрет. Подчистую, к чертовой матери! Пока не вымрет, добра не жди, все гнилье, мразь на мрази.
Акатьев возбуждался, анафемствовал, от соседних столиков стали подходить пьянчужки, и Габдулла счел благоразумным уйти от скандала. Но только вернулся он в номер и затворился, как раздался осторожный стук. Он открыл дверь и ахнул: перед ним стоял Селим. Оборванный и худой, с глазами, покрытыми унылой беловатой пленкой, и глупо-высокомерной улыбкой: несчастный был крепко пьян. Разговаривать было бесполезно, он уложил парня на кровать и, взяв случайную книжку, сел к столу. Посидев с полчаса, он вышел и попросил в номер самовар, а когда самовар принесли, растолкал Селима. Очнувшись, тот застонал от стыда, от боли:
— Мразь, мразь последняя — вот кто я!..
— Ничего, — сказал Габдулла, — попей-ка чаю.
Молча выпив три или четыре чашки, Селим пошарил в карманах, закурил. Габдулла молчал.
— Почему же ты не спросишь?
— Я полагал… если ты найдешь удобным…
— Ах, да стоит ли со мной церемониться! Так и быть, слушай. Во-первых, какой же я дурак, что поддался на эту глупую идею гусара.
— Но разве сама идея была так уж глупа?
— А-а! — Селим с горькой улыбкой махнул рукой.
Рассказывая, то принимался плакать, то хохотал диким смехом — он совершенно не владел собой. Попервоначалу все шло неплохо, рассказывал он. Гусар посоветовал: зачем-де мыкаться в городе без жилья и работы, уж лучше пусть едут к нему в деревню, Селим поступит в школу учителем, там, при школе, найдется и каморка.
Не каморка, а целая изба, хотя и тесноватая, дырастая, с холодным полом и стенами. Но топливом гусар обеспечил, выдал из своих запасов два мешка муки, два мешка картошки, чай-сахар в лавке. И сама работа нравилась ему очень: крестьянские дети оказались любознательны, остроумны, любили слушать, когда учитель читал им книги. Магира прибирала в классах, топила печи, ничуть не гнушаясь такой работой. Ну, словом, все шло хорошо. Однако до муллы дошли слухи, что девушка жила у миссионеров, что с учителем она не состоит в браке, да, к несчастью