Стереотипы это такие.
— Пристрастность: комментаторы (мужчина — в меньшей степени, женщина — в большей) откровенно болели за «Свету», рассматривая все происходящее с точки зрения ее шансов на победу и не стесняясь восклицать: «Эх, обидно!», когда она мазала, и т. п.
— Эмоционализм: каждый момент матча, каждый удар, жест и возглас игроков осмыслялись как проявления их душевного состояния, психологического склада, уровня нервного стресса, эмоциональных реакций на происходящее и т. п.
— Утопизм: часто говорилось о том, как хорошо было бы если бы следующий (а то и предыдущий) удар «Светы» был удачным, а удар (отчужденно) «спортсменки из Бельгии» неудачным, не лучше ли «Свете» было бы играть не с Энен-Арден, а с Ким Клийстерс (проигравшей той в полуфинале), и т. д.
— Фатализм: многое в ходе игры объяснялось ссылками на «везение», «спортивное счастье», причем «везло» преимущественно бельгийке, а «не везло» «Свете».
— Паранойя: вина за «Светины» неудачи охотно возлагалась на помехи со стороны ветра, солнца, а главное, недоброжелательного судейства, трактовавшего спорные мячи в пользу противницы.
В общем, «обидно за Свету, ведь если бы она сейчас исполнила кросс справа, а потом выиграла следующий гейм, то она бы сравняла счет, спортивное счастье вернулось бы к ней и перспективы на исход сета, а там и матча, были бы совсем другие, но она, я думаю, не решилась рискнуть, потому что, во-первых, играет против солнца, а во-вторых, все еще переживает, что ее предыдущий удар не был засчитан судьей, хотя, мне кажется, мяч задел линию». Текст вполне в духе русской литературы. Разумеется, комментарии эти делались исключительно для внутреннего российского потребления и на исход международного матча повлиять не могли.
Во многом аналогично, только в еще более сгущенном виде, развивалось ток-шоу Соловьева. В поединке Валерии Новодворской и Натальи Витренко ведущий решительно принял сторону последней, причем как по существу — обращая к Новодворской язвительно-покровительственные речи, так и в процедурном плане — позволяя Витренко говорить дольше и перебивать оппонентку, да и сам часто греша тем же, лишая слова ее секундантов и т. д. Эти наезды были тем удивительнее, что в подтверждение своих полномочий как гаранта корректности он в промежутках между прениями сторон рассказывал истории знаменитых аристократических дуэлей, а в какой-то момент даже сослался на свое еврейское происхождение и, значит, принадлежность к жертвам Холокоста. Но они хорошо согласовались с его сочувствием про-российским, да и просоветским взглядам Витренко и очевидной антипатией к прозападнической позиции Новодворской.
Настоящие дуэли обходятся без рефери — соблюдение кодекса обеспечивают секунданты, но если бы судья и полагался, то вряд ли он мог бы позволить себе, вступив в союз с секундантами одного из соперников, на глазах у множества свидетелей разоружить и связать его противника, после чего они все вместе весело расстреляли бы его из всех имеющихся пистолетов и, для верности проткнув несколько раз еще и шпагами, поздравили бы себя с победой. (Нечто подобное планировал Грушницкий.) В переводе на язык тенниса представим себе соревнование на стадионе в России недалекого будущего, с главным рефери и боковыми судьями, а заодно телеоператорами, телекомментаторами и болельщиками, хватающими кто ракетки, а кто лопаты и со всех сторон забивающими мячи спортсменке из Бельгии, страны, в столице которой как-никак располагается штаб-квартира НАТО.
Преувеличение не большое: жюри проголосовало против Новодворской 3:1, телезрители — в пропорции 7:1. А ведь следовало бы заорать: «Витренко — с поля, Соловьева — на мыло!». Или потребовать переименования шоу: из «К барьеру» — в «К стенке».
Увидав его, после многолетнего перерыва, на московской филологической тусовке, я сразу понял, что это кто-то, кого я знаю, но, хотя изменился он сравнительно мало, лишь интенсивным усилием памяти (есть у меня такая техника) смог определить, кто же именно. Мы разговорились, стали вспоминать давние встречи. Оказалось, что он помнил только одну из них, ту, в которой я сыграл главную идиотскую роль, а он был свидетелем, я же помнил и более раннюю, с зеркальным распределением ролей.
В восьмидесятые годы (мое первое десятилетие в Штатах) Майкл Холквист, специалист по Достоевскому, переводчик, биограф и популяризатор Бахтина, был одной из ведущих фигур американской славистики. Но я слыхал о нем еще до отъезда — от моего английского приятеля Пэдди О’Тула, который познакомился с ним в Америке и написал мне, щеголяя русской идиоматикой, что «это наш человек». А увидел я его на первой же славистической конференции, на которую поехал, — в сентябре 1981 года в Асиломаре. Там было по-калифорнийски тепло (а впрочем, недостаточно для купания в океане), по вечерам народ веселился, шныряя с бутылками из одного коттеджа в другой, возникали мимолетные романы (безупречно аллитерированные conference quickies), а утром все бодро шли на очередное заседание.
Калифорния славится открытыми бассейнами; был он и в этом конференционном комплексе. Отыскав его, я надел плавки и собирался нырнуть в воду, когда заметил, что на бортике стоит странный мужчина бомжеватого вида и непонятного возраста, небритый, лохматый, в рваных джинсах и джинсовой куртке. Он то ли похмельно покачивался, то ли колебался в трезвой нерешительности, окружающие (помню среди них Виду Тарановскую, дочку Кирилла Федоровича) подначивали его прыгнуть, и вдруг он, как был, не раздеваясь, рухнул в бассейн.
Этот явно наш человек поплавал, фыркая, вылез и, когда нас познакомили (наверно, Вида), оказался Холквистом. Он был невысокого роста, полноват, с неказистым крестьянским слегка одутловатым лицом и то ли косящими, то ли подслеповатыми глазами. Своей внешностью, гномической в обоих смыслах, он сейчас задним числом напомнил мне Синявского, тоже смотревшегося эдаким фольклорным старичком-боровичком, сатиром, водяным, лешим. Отсюда, кстати, возрастная неопределенность — он уже тогда заранее выглядел, как четверть века спустя.
Таким же хиповым помню его и в следующем году в Израиле, на симпозиуме, созванном Сегалом. Мы шумной компанией поехали на Мертвое море, где я, навеселе и вообще в уверенности, что мне море по колено, проигнорировав развешенные повсюду научные предупреждения, устремился в воду, чтобы поплавать без дураков, но испытал нечто вроде ощущения от водяной кровати (water bed, модной на Западе с 60-х годов): ты как бы барахтаешься на поверхности, но в воду не погружаешься.
К сожалению, сходство было неполным: некоторое погружение все-таки происходило, и в любом случае брызги этой поистине мертвой воды проникали в глаза, уши, а то и рот (как тут не вспомнить бахтинский образ открытого миру тела?) — с самыми печальными последствиями. Я тяжело болел три дня, не мог ни пить, ни есть и лишь под занавес немного пришел в себя.