К сожалению, сходство было неполным: некоторое погружение все-таки происходило, и в любом случае брызги этой поистине мертвой воды проникали в глаза, уши, а то и рот (как тут не вспомнить бахтинский образ открытого миру тела?) — с самыми печальными последствиями. Я тяжело болел три дня, не мог ни пить, ни есть и лишь под занавес немного пришел в себя.
На прощальном банкете Холквист подошел, похлопал меня по спине и сказал:
— Hey, frankly, I didn’t think you were going to make it, baby! (Ха, честно говоря, я не думал, что ты выкарабкаешься, бэби!)
…С тусовки он вскоре отбыл, а кто-то из знакомых рассказал мне, что он давно вышел на пенсию, купил во Франции виноградники и занимается импортом вин в Штаты. То есть, если держаться архетипической линии, обернулся еще и Дионисом.
Писатели снятся мне редко. Давным-давно, в 9 классе, приснился Проспер Мериме, с густыми бровями и в круглой меховой шапке. Брови были с портрета в «Литературной энциклопедии», а шапку он, видимо, надел, наслышанный о русских холодах, погубивших Наполеона. Мы всласть наговорились о литературе, особенно о Прусте.
После этого более полувека никого такого не снилось, хоть шаром покати, как вдруг на днях привиделся Дмитрий Александрович Пригов. Или не он мне привиделся, а я ему, а может быть, мы взаимно привиделись друг другу, в общем, я был как бы не Александр Константинович, а Дмитрий Александрович. И уже в качестве Дмитрия Александровича мне приснилось много кой-чего, в том числе несколько писателей.
Так, например, нам приснилось, что мы — Найман, и мы говорим Ахматовой, которая тоже нам снится, что Пушкин в сущности победил Дантеса, потому что даже раненый попал в него, но у того была под мундир поддета кольчужка, и он отделался легким испугом. А Ахматова смеется над нами, то есть над Найманом, и, покручивая усы, но не сталинские или лотмановские, а как у Моны Лизы, говорит, что это он, Найман, то есть мы с Приговым теперь выходит что, поддели бы на дуэль кольчужку, а Пушкин с Дантесом и Гумилевым были настоящие аристократы, богатыри, не вы.
От обиды мы просыпаемся, но тут же опять засыпаем, однако инсинуации насчет кольчужки не дают нам покоя, и нам снится, что мы — Лермонтов и в то же время Казбич, на его свадьбе с Бэлой, и у нас под бешметом кольчужка. Тут входят Максим Максимыч с Печориным, который одновременно Дантес, это видно по эполетам, и, напевая «Дай мне руку, красотка», он уводит Бэлу, которую называет Натальей Ахатовной, на антресоли. Она охотно идет, и томимые то робостью, то ревностью, мы опять просыпаемся.
Но мы снова засыпаем, и нам снится, что мы — то есть Пригов, Найман, Лермонотов, Казбич и Пушкин, — мы еще и Печорин и, значит, Дантес, но уже в старости, причем мы одновременно французский сенатор и немного Леви-Стросс и Миклухо-Маклай, и мы вспоминаем о своих экспедициях к русским, черкесам, папуасам и бора-бора, и радуемся, что никогда не снимали кольчужек, даже в самые интимные моменты с прекрасными туземками, на которых поднимали руку. Как говорится, safe sex in corpore sano iiber alles.
Но вот наступает утро, в окно заглядывает солнце, и я просыпаюсь окончательно, уже безо всякой обиды, потому что понимаю, что в действительности я Зощенко, причем молодой, 29-летний, только что написавший «Аристократку».
Это было написано для «Стенгазеты», где печатались нумерованные «Сны Дмитрия Александровича», в безмятежном духе заигрывания-пародирования. Продолжать приходится уже совершенно всерьез…
В ночь с 15 на 16 июля умер Дмитрий Александрович Пригов. Но всем ясно, что не весь. В силу как общего горациевско-пушкинского принципа, так и специфически астральной, проектной природы занесенных им в нашу земную жизнь песен райских.
Согласно Бродскому, поэт takes himself posthumously, воспринимает себя посмертно, — и так же воспринимается. У него в запасе вечность, тем более у такого, как Пригов, погруженность которого в заботы суетного света всегда отдавала призрачностью, внеположностью. Даже внешне чувствовалось его инопланетянство — он был похож на какое-то мудрое насекомое, гигантского кузнечика-зензивера.
Я узнал его стихи поздно — приехав в Россию впервые после перестройки, в 1988-м, и тогда же познакомился с самим Дмитрием Александровичем, который оказался принадлежащим сразу к нескольким кругам моих московских знакомых. С тех пор я был на многих его выступлениях и выставках в Москве, Лос-Анджелесе, Лас-Вегасе и снова в Москве, а однажды он погостил у нас с Ольгой в Санта-Монике[36]. Мы всегда разговаривали — главным образом, о его Проекте, и обменивались книгами с дарственными надписями, но знакомство не было близким, а взаимопонимание полным. Во всяком случае — мое понимание, хотя как профессионал это я должен был понимать его, а не он меня. Но уже не раз отмечалось, что Д. А. аккумулировал в себе все возможные роли, в том числе ипостась литературоведа.
Проект состоял в частности, как бы это выразиться попроще, в создании мультимедийного и панидентичного образа метатворца, автора не отдельных удачных произведений, а универсальной порождающей художественной гипер-инстанции. Это было вызывающе, но и знакомо. Так, Пастернак писал, что «плохих и хороших строчек не существует, а есть целые системы мышления, производительные или крутящиеся вхолостую». Пригов как бы доводил эту идею до концептуального предела.
Но вопрос оставался, и его ему задавали. Я задавал, задавал и Андрей Зорин, сказавший мне об этом на вечере памяти Пригова. Он спросил: «Как же так, Дмитрий Александрович: вы гордитесь, что написали 35 000 стихотворений, а на своих выступлениях всегда читаете одни и те же?» — «Ну, — отговорился Пригов, — просто эти уже обкатаны, обчитаны…» Ответ не без лукавства.
Вопрос это, в сущности, философский, напоминающий соотношение номинализма и реализма. Почему мы любим стихи Пушкина? Потому ли, что почитали и, почитав, полюбили именно их из массы других? Или потому, что мы уже знали, что это Пушкин, что мы читаем Пушкина, а Пушкин это наше всё, и т. д., и мы должны любить его. То ли «Пушкин» — просто условное название общего свойства его стихов, данных нам в эстетическом ощущении (номинализм), то ли — абсолютная платоновская сущность, несовершенной и необязательной тенью которой являются его тексты (реализм)[37]: А вот бы стихи я его уничтожил — Ведь облик они принижают его.
Мои сочинения, в том числе виньетки, я думаю, его не интересовали, хотя он в них иногда и фигурировал. Но относился он к ним и ко мне дружественно-сниходительно, как вообще ко всем читателям и изучателям — адресатам его Проекта. Виньетки он наверно относил к тому, что называл «народными промыслами». Все стихи, вся литература, все мыслимые произведения вообще-то «уже написаны», считал он, и усилий заслуживает только метарефлексия по их поводу, но в качестве деятельности по готовым правилам эти народные промыслы — типа палехских шкатулок, а также добротных повестей, романов и воспоминаний — допустимы, при условии, что они исполнены на должном профессиональном уровне. Если же действовать всерьез, то писать надо что-то вроде «Только моя Япония» и «Живите в Москве».