I
Я с интересом прочитала инаугурационную лекцию Ольги Седаковой «О смысле поэтическом и смысле доктринальном»; лекцию, в название которой вынесена строка Николая Заболоцкого: «В целомудренной бездне стиха». Позднее приводится и предыдущая строка. Вместе это звучит так:
Вечно светит лишь сердце поэтаВ целомудренной бездне стиха.
Вот о «сердце поэта» мне и хочется поговорить сейчас. По мнению Седаковой, у сердца этого есть свои строгие законы, «почему и при всем своем желании – он (поэт. – З. М.) не может писать так же “просто”, то есть знакомо, как его предшественники, которых уже привыкли принимать»
«Среди других причин… это довольно жестокое требование (когда оно становится едва ли не единственным) загоняет художника во все более и более узкий диапазон возможностей. Все больший и больший круг вещей, чувств, форм становятся запрещенными в так называемом“«свободном искусстве”. Поэту наших дней в этом отношении много трудней, чем Гёте или Лермонтову». Все это весьма стройно и логично, как и дальнейшие рассуждения о том, что все «готовые, чужие смыслы, установки, предпосылки могут только помешать этому событию совершенно нового познания».
Кто же с этим может спорить? Разумеется, готовые установки и чужие смыслы к истинной поэзии вообще не имеют отношения. Но при чем тут Лермонтов и Гёте? Почему им было легче?
Разве до Гёте и Лермонтова никто не писал о любви? Разве не предшествовал им царь Соломон со своей «Песней Песней», и Сафью, и Катулл, и доарабская поэзия узритов, и поэзия суфиев, трубадуров, миннезингеров? Если бы Гёте стал вспоминать их всех и старался не повторяться, то написал бы он песенку Клерхен, создал бы образ Гретхен?
В переводе «Фауста» Пастернак натолкнулся на абсолютно точно переданную Холодковским (предшествующим ему переводчиком) строчку: «В твоем ничто я мыслю все найти» (In deinem Nichts ich glaube Alles finden). И вдруг потянуло сказать это по-новому, по-своему. Получилось вот что:
В твоем ничто надеюсь я, однако,И всё найти посредством тех же чар.
Запутанно, сложно, неуклюже. И – не то, что у Гёте.
Сказалась привычка молодости к изысканно сложным конструкциям. Я уверена, что свою «Магдалину» и «В больнице» Пастернак писал, не оглядываясь на своих предшественников. Строка, вырвавшаяся из сердца, «свежа, как первая весна. Была ль другая перед нею, о том не ведает она» (Тютчев).
Сердце поэта так же открывает мир заново, как сердце ребенка. И только это прекрасно. Для ребенка нет запрещенных вещей, чувств, форм (которые, по мнению Седаковой, есть для поэта после Хлебникова). Тысячу раз открытый цветок он открывает заново. И только это является чудом. Новизна подлинная не столько в изобретении новой формы, сколько в открытии заново того, что вечно существует рядом, внутри. Чудо в неисчерпаемости жизни, в неисчерпаемости любви, которая делает все формы наполненными Ею живыми.
Каждому, кто открывает мир заново, одинаково трудно; и каждому, кто берет «чужие смыслы и установки», одинаково легко. Закон для сердца поэта – быть всегда живым, «живым и только», а значит – бездонным, а значит – неисчерпаемым. Он вправе не знать о существовании Велимира Хлебникова. Кроме обязанности быть живым, у него есть обязанность владеть в совершенстве языком, на котором он пишет. Есть обязанность ничего не повторять, а все рождать заново. И будет ли он делать это так усложненно, как Хлебников, или так просто, как современница Хлебникова Ахматова, – дело его вдохновения. Непривычные уху строки Мандельштама: «В сухой реке пустой челнок плывет,/ Среди кузнечиков беспамятствует слово», – так же волнует меня, как простейшие пушкинские: «Я вас любил так искренно, так нежно,/ Как дай вам Бог любимой быть другим».
Суть – в точно переданной подлинности чувства. В массе современных стихов меня одинаково не устраивает и их обдуманная традиционность и их обдуманное новаторство.
Повторяю – новизна есть новое открытие вечного. Продвижение с поверхности в глубину всегда ново. Открытие вечных пластов собственной глубины, пожалуй, важнее, чем открытие Америки.
На этом пути можно наткнуться на несказуемое – на то, что словом передать вообще нельзя. Вот тут-то слово должно быть особенно целомудренным. Оно как бы кружится вокруг невыразимого смысла, всё приближаясь к нему, как Рильке вокруг Бога, о котором сказать впрямую невозможно. Да, он кружится вокруг Бога, как вокруг предвечной башни, и не знает, кто он – «сокол, буря или великая песнь».
Это кружение слова, хорошо знающего, что прямолинейных путей нет, создает великую музыку, которая одна только и может сказать о невыразимом. Когда поэт понимает, что цель его не в нахождении новых форм,