у него ничего не было готово… Потом возник ритмический ряд, предшествующий появлению стихотворения, потом – отвращение к первоначальным ностальгическим клише, хлынувшим из временно закупоренной трубы его воображения. Затем Набокова захлестнули недавние впечатления, в том числе воспоминание о том, как он начал раздумывать над новым стихотворением, несколькими днями раньше проникшее в письмо. Память о былом и такие сиюминутные ощущения, как долгое хлюпанье воды в клозете, постепенно соединяются в поэтические фрагменты, которые вдруг оборачиваются строфами: он все более захвачен ими, образы одолевают его перед сном. По пробуждении он идет к ученику, продолжает сочинять, и наконец, во время визита к Вериной двоюродной сестре, переносит стихотворение на бумагу, выучивает его наизусть, а потом, на празднике, с триумфом декламирует – и его раз за разом вызывают на бис.
Эта переписка велась отнюдь не для будущих читателей, что отчетливо видно из посланий 1926 года, где Набоков держит слово и подробно описывает, что ел, во что одевался, чем занимался. Очевидно, что письма к жене разительно отличаются от писем к Эдмунду Уилсону [89], в которых сходство и несходство литературных вкусов заставляет Набокова задействовать все силы своего писательского мастерства. Помимо прочего, к концу 1960-х Набоков стал, пожалуй, самым знаменитым из живущих писателей. Он не мог не отдавать себе отчета в том, что рано или поздно переписка с Уилсоном будет опубликована.
В 1968 году Набокову прислали из Праги его письма к родителям. Узнав об этом, Эндрю Филд, автор первого исследования творчества Набокова, получившего широкую известность, попросил у супругов разрешения начать работу над его биографией. Проект был одобрен, и, приехав в конце 1970 года в Монтрё, Филд снял фотокопии с переписки с родителями (отдельные наиболее личные пассажи от него все же были скрыты), а также с некоторых писем к жене, особенно за 1932 год, где говорилось о приеме Набокова в русских и французских литературных кругах. И хотя Набоков раскрыл Филду личности некоторых упомянутых в этих письмах людей, часть эпистолярных фрагментов супруги также предпочли утаить. Возможно, именно перед приездом Филда Вера Евсеевна и уничтожила свои послания к мужу.
Почти все свои письма к жене Набоков сочинял, не догадываясь, с каким любопытством потомки будут заглядывать ему через плечо. Однако во время их последней многодневной разлуки в Таормине в апреле 1970 года (если не считать вынужденных отлучек в больницы, которыми отмечены 1970-е годы) он уже знал, что Филд ознакомится с некоторыми его письмами к жене, и не мог не задумываться о том, что часть супружеской переписки, возможно, попадет в печать. Поэтому его первое письмо из Таормины домой в Монтрё [90] великолепно сочетает в себе пародию, поэзию, стремительность слога и словесную игру, характерные для стиля поздних публичных выступлений Набокова, и при этом отражает их с Верой редкую близость. В отличие от многих предыдущих посланий, где слышны тревожные отзвуки трудных жизненных ситуаций, это таорминское письмо в особенности пронизано покоем, который принесли слава, достаток, наличие свободного времени и почти полвека, прожитые вместе. В завершающих письмах из этой последней связки Набоков, судя по всему, возвращается к стилистике ежедневной переписки с женой и гораздо меньше думает о потомках. Вера Евсеевна вот-вот должна присоединиться к нему, и он обращается к ней с предчувствием того, что это, может быть, его последняя возможность писать лишь к ней одной, день за днем:
Теперь жду тебя. Немножко жалко в каком-то смысле, что кончается эта (пере)писка, обнимаю и обожаю.
Буду записывать белье, а затем около девяти пойду собирать.
В.
Письма к Вере
1. Ок. 26 июля 1923 г.
Солье-Пон, Домэн-де-Больё – Берлин
Не скрою: я так отвык от того, чтобы меня – ну, понимали, что ли, – так отвык, что в самые первые минуты нашей встречи мне казалось: это – шутка, маскарадный обман… А затем… И вот есть вещи, о которых трудно говорить – сотрешь прикосновеньем слова их изумительную пыльцу… Мне из дому пишут о таинственных цветах. Хорошая ты…
И хороши, как светлые ночи, все твои письма – даже то, в котором ты так решительно подчеркнула несколько слов. Я нашел и его, и предыдущее, по возвращенью из Marseille, где я работал в порту. Это было третьего дня – и я решил тебе не отвечать, пока ты мне не напишешь еще. Маленькая хитрость…
Да, ты мне нужна, моя сказка. Ведь ты единственный человек, с которым я могу говорить – об оттенке облака, о пеньи мысли и о том, что, когда я сегодня вышел на работу и посмотрел в лицо высокому подсолнуху, он улыбнулся мне всеми своими семечками. Есть крошечный русский ресторанчик, в самой грязной части Marseille. Я харчил там с русскими матросами – и никто не знал, кто я и откуда, и сам я дивился, что когда-то носил галстух <sic> и тонкие носки. Мухи кружились над пятнами борща и вина, с улицы тянуло кисловатой свежестью и гулом портовых ночей. И слушая, и глядя – я думал о том, что помню наизусть Ронсара и знаю названья черепных костей, бактерий, растительных соков. Странно было.
Очень тянет меня и в Африку, и в Азию: мне предлагали место кочегара на судне, идущем в Индо-Китай. Но две вещи заставляют меня вернуться на время в Берлин: первая – то, что маме уж очень одиноко приходится, вторая… тайна – или, вернее, тайна, которую мне мучительно хочется разрешить… Выезжаю я 6-го, – но некоторое время пробуду в Ницце и в Париже – у человека, с которым я учился вместе в Cambridge’е. Ты, вероятно, знаешь его. Таким образом, в Берлине я буду 10-го или 11-го… И если тебя не будет там, я приеду к тебе, – найду… До скорого, моя странная радость, моя нежная ночь. Вот тебе стихи:
Вечер
Зовешь, – а в деревце гранатовом совенокполаивает, как щенок.В вечерней вышине так одинок и звоноклуны изогнутый клинок.Зовешь, – и плещет ключ вечернею лазурью:как голос твой, вода свежа,и в глиняный кувшин, лоснящийся глазурью,луна вонзается, дрожа.
Зной
Я стер со лба уколы капель жгучихи навзничь лег на скользкий теплый скат,где голосами сплюснутых цикадгремело солнце в сосенках пахучих.И я поплыл в пылающую тьмудня южнoго – под пьяный плеск тимпана,под лепет флейт, и рот пурпурный Панаприжался жадно к сердцу моему.
Я здесь очень много написал. Между прочим – две драмы, «Дедушка» и «Полюс». Первая будет в альманахе «Гамаюн» – вторая в след.<ующем> номере «Русской мысли».
В.
2. 8 ноября 1923 г.
Берлин – Берлин, Ландхаусштрассе, 41
8–xi–23
Как мне объяснить тебе, мое счастье, мое золотое, изумительное счастье, насколько я весь твой – со всеми моими воспоминаниями, стихами, порывами, внутренними вихрями? Объяснить – что слова не могу написать без того, чтобы не слышать, как произнесешь ты его, и мелочи прожитой не могу вспомнить без сожаленья – такого острого! – что вот мы не вместе прожили ее, будь она самое, самое личное, непередаваемое, а не то просто закат какой-нибудь, на повороте дороги, – понимаешь ли, мое счастье?
И я знаю: не умею я сказать тебе словами ничего, а когда по телефону – так совсем скверно выходит. Потому что с тобой нужно говорить – дивно, как говорят, например, с людьми, которых больше нет, – дивно, понимаешь, в значенье чистоты и легкости и душевной точности, а я – je patauge ужасно. Меж тем тебя можно ушибить некрасивым уменьшительным – оттого что ты вся такая звонкая, как морская вода, хорошая ты моя.
Я клянусь – и… [91] клякса тут ни при чем – я клянусь всем, что мне дорого, всем, во что я верю, – я клянусь, что так, как я люблю тебя, мне никогда не приходилось любить, – с такою нежностью – до слез – и с таким чувством сиянья. На этом листке, любовь моя, я как-то (Твое лицо межд) [92] начал писать стихи тебе, и вот остался очень неудобный хвостик – я спотыкнулся. А другой бумаги нет. И я больше всего хочу, чтобы ты была счастлива, и мне кажется, что я бы мог тебе счастье это дать – счастье солнечное, простое – и не совсем обыкновенное.
И ты должна простить меня за мелочность мою – за то, что я с отвращеньем думаю о том, как – practically – я буду завтра отсылать это письмо, а вместе с тем готов отдать тебе всю кровь мою, коли нужно было бы, – трудно это объяснить – звучит плоско, – но это так. Вот, скажу тебе – любовью