Самойлова больше интересовали исторические факты, связанные с «вечными сюжетами», которые он умел повернуть неожиданной, самойловской гранью. В 1980 году в письме Самойлов писал: «На меня напала лень или полоса размышлений, что должен писать человек моего возраста. Надо бы что-то основательное, но хорошенькие сюжетики, вроде “Фауста”, расхвачены покойными классиками. А ради меньшего не стоит стараться. Может быть, плюнуть и все-таки начать “Фауста”, тем более что сюжет я основательно подзабыл и придется давать много отсебятины» (П. Г.). Обращение к широко известным темам и сюжетам, которое вызывало незаслуженные упреки, давало простор одной из наиболее ярких черт творческой личности Самойлова — игре воображения.
«Не люблю с детства достоверность в самых недостоверных ситуациях». Как-то, когда писал «Ганнибала», попросил меня прислать в Пярну книжку из истории фортификации или хотя бы «небольшой словарик слов на 20. Если это трудно… то не надо. Сам придумаю». Возвращаясь к поэме о Пугачеве, писал: «Все, о чем я спрашивал тебя, не имеет никакой срочности. Поэма, наверное, будет долго копошиться, а если вдруг полезет, то я о том, как было на самом деле, прочитаю потом. Ведь в "Ганнибале" оказалось, что я все угадал. А тут легче: поэма о том, чего не было. Только гарнир исторический» (П. Г).
Вот этого Слуцкий был напрочь лишен. Он терпеть не мог, не любил и не хотел писать о том, чего не было. Он даже в шутку не написал бы поэму об Александре Первом, которого похитили инопланетяне («Струфиан»). «Отсебятина» было для него бранным словом. «Непридуманность» — похвалой. Никакой игры воображения — история и быт и без того достаточно таинственны, чтобы еще что-то выдумывать.
Возможно, причиной такому отношению к игре воображения была одна удивительная психическая особенность Слуцкого. Он с детства порою слышал голоса — будто кто-то с ним разговаривает. Лишь в одном своем стихотворении он зафиксировал этот ментальный опыт:
Мне показалось, что кто-то стучится.
В дверь или в душу — понять я не мог.
Тотчас я встал и пошел за порог.
Пусто, и только вселенная мчится.
Мчится стремглав и сбивается с ног.
..............................................
Все-таки это, наверно, не в небе.
Все-таки это, наверно, в душе.
Кто-то стоит на моем рубеже
и осторожно, в печали и гневе,
тихо и грозно стучится: «Уже!»
Это как Жанны д'Арк голоса:
определяют, напоминают,
будто бы тихо и грозно роняют
капли — не наземь — в тебя небеса.
Или листву отрясают леса.
Как это ни парадоксально, но такого рода опыт не способствует играм воображения; скорее наоборот, с наибольшей силой привязывает к эмпирической действительности, заставляя фиксировать любые мелькающие мимо факты и фактики.
Впрочем, в отношении к истории у Самойлова и у Слуцкого немало общего. Самойлов тоже ценит единичность, экстравагантность факта, тоже любит, когда история аукается с современностью. Если Самойлов пишет о Дон Жуане, то Дон Жуан у него старый, больной и беспомощный. Если Самойлов пишет об Александре Первом и старце Федоре Кузьмиче, то у него всенепременно появятся инопланетяне, а знающий читатель увидит в проекте Федора Кузьмича незлую, но пародию на «Письмо к вождям» Солженицына. Если Самойлов берет сюжет из времен Николая Второго, то писать будет не о Распутине, а о Клопове, мелком чиновнике, попытавшемся открыть глаза Николаю на катастрофическое положение страны (и снова внимательный читатель увидит в письмах Клопова самодержцу иронически аукнувшуюся в творчестве поэта «подписантскую кампанию». А может, и того больше, и того интимнее: поздний ответ на давние слова своего друга: «Я хочу писать для умных секретарей обкомов». Ага, все равно как Клопов писал Николаю Второму — а толку?).
Свое отношение к «вечным сюжетам» Самойлов резюмировал в «Подённых записях»: «Поэзия не может обойтись без “вечных тем” и “вечных чувств”. Она рождается на пересечении человеческого переживания, общего всем временам и народам, с живой современной действительностью. Точнее говоря, поэзия это современность, данная в форме человеческого чувства (современность чувств)»[306].
Принципиально разным было их отношение к поэме как к форме поэтического повествования.
Слуцкий, не отрицая повествовательной лирики, предпочитал «скоростные баллады с концовками». Из современных ему поэтов делал исключение для Твардовского: нравились «Дом у дороги», «Василий Теркин». «Это была несомненная поэзия… — писал он, — но только не моя поэзия».
Самойлов любил поэму и смог себя в ней выразить. Его поэмы не равнозначны. «Юлий Кломпус», например, — обыкновенная шутка, литературный капустник, поэма из писательской стенгазеты, где все персонажи узнаваемы: Игнатий Твердохлебов (Слуцкий), Борис Грибанов (Мюр и Мерилиз), Юрий Тимофеев (Юлий Кломпус), сам автор и их поклонницы. Но даже в этой откровенно шуточной, писанной «для своих» поэме Самойлову удались точные и яркие характеристики героев. И, главное, благодаря «Кломпусу» читатели «иных веков» увидели, что в то жестокое время не все и не всегда были хмурыми, постоянно встревоженными и запуганными.
Из всех его поэм мы бы выделили две — «Снегопад» и «Цыгановы».
По поводу «Снегопада» Самойлов говорил мне, что вся поэма написана ради одного четверостишия:
Я постарел, а ты все та же.
И ты в любом моем пейзаже —
Свет неба или свет воды.
И нет тебя, и всюду ты.
По крайней мере, вокруг этого четверостишия выстроилась вся поэма о несостоявшейся, а может наоборот — по-настоящему состоявшейся любви молодого солдата и незнакомой женщины (П. Г.).
(Понятно, что Самойлов несколько преувеличивал, но в любом поэтическом преувеличении таится истина. Исследователь творчества Давида Самойлова Вадим Баевский писал: «Я бы не удивился, если бы узнал, что стихотворение “Мост” возникло из рифмы “вынь его — синего”. Порой кажется, что весь “Медный всадник” написан ради четырех строчек, которые Николай Первый с упорством, достойным лучшего применения, вычеркивал из всех пушкинских вариантов поэмы.
Бежит и слышит за собой,
Как будто грома грохотанье,
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой».
В четырех строчках Давида Самойлова сжато что-то очень важное для всей его короткой поэмы: таинственность, сдвинутость, едва ли не волшебность, вневременность того мира, в котором очутились солдат и женщина в военной Москве.