В четырех строчках Давида Самойлова сжато что-то очень важное для всей его короткой поэмы: таинственность, сдвинутость, едва ли не волшебность, вневременность того мира, в котором очутились солдат и женщина в военной Москве.
То же ощущение сдвинутости, волшебства возникает и от наиболее самойловской поэмы — от «Цыгановых». Сам поэт ценил ее вневременной контекст, цельный характер ее героев, не испорченных социальными катаклизмами. Цыгановы «подсмотрены» в реальной жизни и глубоко прочувствованы. В подмосковном Шульгино, где прошли детство и отрочество Самойлова, где треть крестьян этой большой деревни носили фамилию Цыгановы, он узнал быт и интересы русского крестьянства, оценил «эпический труд» крестьянской семьи. В этой поэме Самойлов реализовал один из постулатов своего видения исторического процесса: «человек в семейном окружении, то есть в самом малом дроблении среды, и есть истинная плоть истории, овеществление процесса». Не случайно «Цыгановы» создавались на протяжении десятилетий. Литературная критика не заметила и не сумела оценить эту поэму.
Для Слуцкого невозможно восхищение вневременным характером чего бы то ни было: он всюду находит конкретику времени, антипоэтический быт. Даже Страшный суд у него не вневременной, а очень даже современный. Страшный суд.
…поступит иначе. Толково.
Словно бедного профсоюза
в доме отдыха он разрешит
самые неотложные узы
и в округе гулять разрешит.
И трехразовым он питанием
обеспечит, постельным бельем
и культмассовым воспитанием.
Вот и весь возможный объем
благ. А более даже странно
ждать от тех роковых минут.
Потому что он все-таки Страшный,
не какой-нибудь, суд!
Для Слуцкого невозможны такие герои, как Цыгановы: он слишком трагичен для цельности этих героев. Любой герой Слуцкого — лирический или балладный — внутренне противоречив, напряжен, готов к спору с самим собой или миром. Абсолютная, несокрушимая уверенность в себе, полный мир с собой для Слуцкого — знак нестерпимой фальши, неправды или печать зла.
Скользили лыжи. Летали мячики.
Повсюду распространялся спорт.
И вот — появились мужчины-мальчики.
Особый — вам доложу я — сорт.
........................................
(…) в легкости их рассмотрел
Соленое, словно слеза, унижение.
Оно было потное, как рубаха,
Сброшенная после пробежки длинной,
И складывалось из дисциплины и страха —
Половина на половину…
И это — лучший вариант уверенности в себе и в окружающем мире, нераздвоенности и отсутствия рефлексии.
Много было пито-едено.
Много было бито-граблено.
А спроси его, немедленно
Реагирует: все было правильно.
Для Слуцкого деревня — не воплощенная утопия красоты, эпического труда, пира, богатырства, а место трагедии, чтобы не сказать преступления. От социальных катаклизмов Борису Слуцкому не уйти никуда; да он и не пытается от них никуда уходить.
Полутьма и поля, в горизонты оправленные,
широки, как моря,
Усеченные и обезглавленные
церкви
бросили там якоря.
......................................................
Им народная вера вручала места,
и народного также неверья
не смягчила орлиная их красота.
Ощипала безжалостно перья.
Любопытно то, что именно Слуцкий, наиболее склонный (по справедливому мнению Самойлова) к утопическому мышлению, как раз в стихах своих был дальше всего от какой бы то ни было утопичности, тогда как Самойлов, куда более трезвый и скептичный, в стихах дал образец настоящей поэтической утопии.
Осознавался ли этот парадокс самими поэтами, у которых с середины пятидесятых годов наметились существенные идеологические расхождения. Суть их изложена Самойловым в письме к Слуцкому 1956 года («Памятные записки». С. 170–173). Самойлов утверждал, что «тактика» Слуцкого исходит из тезиса: «за последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции». Между тем, по мнению Самойлова, так называемая новая поэзия осталась поэзией «предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало. Причем эта правда далеко отстоит от той доли правды, которая была высказана “сверху”…»
Ренессанс не случился. Культ личности заменен культом чиновника. Чиновник теперь реально управляет государством. И он «дозволил кое-что поэзии. Старой мифологии не хватало “чувства”, “сентиментальности”, “человечности”, “уюта”… В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сентиментального мифа».
«Новый ренессанс, — пишет Самойлов, — хочет правды о человеке. Правды… в административных рамках. А эта правда и есть сентиментальный миф».
Реакция Слуцкого была краткой: «Ты для меня не идеолог».
«Этим письмом завершились наши серьезные разговоры, — вспоминает Самойлов… — Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга»[307].
Да, отношения между поэтами нередко отличались ироничной колючестью, не всегда были ровными, бывали подъемы и спады. Но они искренне любили друг друга, и каждый высоко ставил талант другого.
Остались посвященные друг другу стихи. Остался портрет Слуцкого в самойловской поэме «Юлий Кломпус»:
Был в той ватаге свой кумир —
Поэт Игнатий Твердохлебов.
Стихи сурового Игнатия
Взахлеб твердила наша братия.
(Я до сегодня их люблю.)
Он был подобен кораблю,
Затертому глухими льдами.
Он плыл, расталкивая льды,
Которые вокруг смыкались.
Мечтал, арктический скиталец,
Добраться до большой воды.
Все трепетали перед ним.
А между тем он был раним.
Блистательное острословие
Служило для него броней.
И он старался быть суровее
Перед друзьями и собой.
С годами не желал меняться
И закоснел в добре, признаться,
Оставшись у своих межей.
А мы, пожалуй, все хужей.
В этом на первый взгляд ироничном портрете очевидно серьезное подтверждение авторитета Слуцкого в поэтической среде, его индивидуальности и, конечно, теплого отношения к нему Самойлова.