Когда пароход приближался к Хаскёю, я понял причину своей привязанности к Стамбулу: несмотря на всю мою растерянность и тоску, город предлагал более глубокое знание о жизни, чем я мог бы получить в университете, и дарил утешение. За дрожащими стеклами парохода проплывали старые ветхие дома, полупустые греческие кварталы Фенера, брошенные обитателями из-за никак не прекращающихся притеснений со стороны государства, дворец Топкапы, выглядящий на фоне черных туч еще более таинственным, чем обычно, Сулейманийе, стамбульские холмы, силуэт города, созданный очертаниями церквей и мечетей. Здесь, среди древних камней и почерневшего дерева, сплетались в единое целое история, руины и живая жизнь; пусть меня оставила радость рисования — эти далекие кварталы, казалось, были готовы стать для меня новым «вторым миром». Как я хотел раствориться в их поэтическом лабиринте! Точно так же как в детстве, заскучав в полумраке бабушкиного дома или на уроках в школе, я укрывался в мире своего воображения, теперь, утомившись от лекций по архитектуре, я исчезал в переплетении стамбульских улиц. Теперь я всем сердцем желал принять стамбульскую печаль как судьбу, как неизбежную плату за жизнь в этом городе — и найти в печали успокоение.
Из долгих блужданий по городу (каждый раз я где-нибудь перекусывал) я возвращался в нормальный мир, то есть домой, с какой-нибудь находкой, будь то вышедший из употребления телефонный жетон с зазубренными краями, странный предмет, который я шутливо представлял приятелям как «помесь обувного рожка и открывалки для бутылок», кусочек кирпича, отвалившийся от тысячелетней стены, банкнота царской России (их в те годы у любого стамбульского старьевщика были целые кипы), печать тридцать лет назад разорившейся компании, гирьки весов или дешевые старые книги (ближе к концу моих прогулок ноги сами собой неизменно приводили меня на книжный рынок). Меня привлекали не только вещественные следы стамбульской жизни: в не меньшей степени я интересовался посвященными Стамбулу книгами и статьями. Я собирал любого рода сведения, напечатанные на бумаге, например, казавшиеся мне интересными и «важными» программки и старые расписания движения пароходов. В глубине души я понимал, что не буду хранить эти вещи и документы вечно, что, позабавившись ими немного, я вскоре про них забуду, что мне никогда не стать настоящим коллекционером или собирателем сведений, подобным Кочу. Вначале, впрочем, я говорил себе, что однажды из моего собрания вырастет нечто значительное — большая картина, серия картин или роман вроде тех, что писали Толстой, Достоевский и Манн, чьи книги я читал в то время. Иногда, с особенной остротой и неизбежной печалью ощущая поэтическую суть города, воплотившуюся в остатках имперского величия, исторических памятниках и всякого рода странных и старинных предметах, собираемых мною, я начинал воображать, что мне, мне одному удалось понять эту суть. Я принял печаль Стамбула и как нечто чуждое моей счастливой и особенной жизни, и как судьбу, как неизбежность, уготованную мне моим городом, и теперь, говорил я себе с гордостью, я могу увидеть Стамбул в окне парохода таким, каким никто и никогда не мог его увидеть!
В моменты подобных поэтических прозрений я воспринимал любой предмет, любое сведение, связанное со Стамбулом, с таким благоговением, словно это было прекрасное произведение искусства или драгоценный музейный экспонат. Благоговение вызывали у меня, например, самые что ни на есть прозаические данные о том самом пароходе с дребезжащими стеклами. Сейчас я вас с ними ознакомлю.
У него было имя — «Коджаташ». Он и его брат-близнец были построены в 1937 году на верфи Хаскёя, на берегу Золотого Рога, и оснащены двигателями 1913 года сборки, снятыми с яхты «Ниметуллах», принадлежавшей некогда хедиву (губернатору Египта) Аббасу Хильми-паше. Возможно, дребезжание стекол свидетельствовало о том, что двигатель не совсем подходил своему новому судну. (Любовь к такого рода подробностям позволяла мне чувствовать себя истинным стамбульцем, обостряла мою печаль и делала более подлинным мой страх перед жизнью.) Высадив меня в Эюпе, маленький «Коджаташ» продолжал исправно нести службу вплоть до 1984 года.
Растрепанные книги, визитные карточки, старинные открытки, драгоценные для меня сведения — все это было доказательством «реальности» моих бесцельных блужданий; эти предметы и знания «овеществляли» мои грезы о городе, давали мне понять, что Стамбул — не воображаемый «второй мир», вроде того, что дарил мне счастье в детстве, а реальность, имеющая нечто общее с мечтой. Я был словно тот герой Кольриджа, что проснулся, держа в руке розу своих снов.
А вот Эюп, маленький опрятный район в самом конце Золотого Рога, где я сошел с «Коджаташа», представлялся мне каким-то нереальным, ненастоящим. Эюп был настолько совершенным воплощением образа замкнутого, таинственного, живописного мистического «Востока», что мне каждый раз казалось, будто я попал в чью-то чужую грезу о Стамбуле, в этакий турецко-мусульманский восточный Диснейленд. В чем тут причина? В том ли, что Эюп находится за пределами городских стен и, следовательно, в нем не чувствуется византийского влияния и нет типично стамбульского беспорядочного наслоения следов различных эпох? Или в том, что живописные кладбища, деревья, дома сливаются здесь в единое целое? Может быть, из-за окружающих Эюп высоких холмов сюда раньше приходит вечер? А может, из религиозных и мистических соображений жители Эюпа решили, что все в их районе должно быть скромным и маленьким, желая таким образом отдалиться от величественной мощи Стамбула — мощи, плодящей грязь, ржавчину, дым, трещины, трущобы, руины? Эюп так нравится всем приезжающим в Стамбул в надежде найти здесь «восточную романтику» именно потому, что находится в стороне от вечно обновляющегося и европеизирующегося центра, от бюрократии, государственных органов и административных зданий. Совершенство, «неиспорченность» Эюпа так понравились, например, Пьеру Лоти, что он даже купил здесь дом, но меня эта восточная сказка неизменно раздражала — как раз своим совершенством. Поэтому, едва я сошел в Эюпе с парохода, радостная печаль, подаренная мне трущобами и историческими пейзажами Золотого Рога, испарилась. Постепенно я начинал понимать, что люблю Стамбул за его руины, за его печаль, за былое, ныне утраченное величие. Поэтому я покинул Эюп и направился в другие места на поиски дарящих мне счастье развалин.
37
Разговор с мамой: терпение, осторожность, искусство
Многие годы мама проводила вечера в одиночестве, сидя в гостиной и дожидаясь возвращения папы. Папа по вечерам бывал в бридж-клубе, а потом отправлялся еще куда-нибудь, так что домой возвращался чаще всего за полночь, когда мама, устав от ожидания, ложилась спать. Мы с мамой ужинали вдвоем («У меня много дел, приехать не смогу, ужинайте без меня», — говорил папа по телефону), а потом она расстилала на столе кремовую скатерть и приступала к пасьянсу. Переворачивая одну за другой карты из двух колод (по пятьдесят две в каждой) и раскладывая их, в зависимости от ценности и масти, мама не стремилась заглянуть в будущее или нагадать себе что-нибудь хорошее; для нее главным в пасьянсе была тренировка терпения (patience ведь, собственно говоря, и означает «терпение»). Поэтому каждый раз, когда я заходил в гостиную и спрашивал, что говорят карты, она неизменно отвечала: