Иногда, пытаясь придать больший вес своим словам, мама рассказывала, что назвала меня Орханом потому, что любила султана Орхана больше всех других османских правителей. Орхан не стремился к великим свершениям, не пытался поразить воображение своих подданных пышной роскошью и прожил скромную жизнь, не пускаясь в авантюры, — поэтому учебники истории говорили о втором османском султане с большим почтением, но не очень задерживались на эпохе его правления. Рассказывая о выборе моего имени, мама улыбалась, но было ясно, что ей очень хочется, чтобы я понял, какое значение она ему придавала.
Поэтому каждый раз, выходя из своей комнаты и начиная спор с ожидающей отца мамой, я знал, что пытаюсь найти аргументы не только против печальной и скромной жизни, уготованной мне Стамбулом, но и против планов моей мамы, мечтавшей, чтобы ее сын прожил самую что ни на есть обычную жизнь. Бывало, я спрашивал себя, зачем снова выхожу из своей комнаты и возобновляю этот бесконечный спор, — но не мог найти внятного ответа и чувствовал, что в моей душе происходят странные движения, значение которых оставалось непонятным для меня самого.
— Ты любил пропускать занятия еще в школе, — сказала мама — Говорил, что у тебя, мол, болит живот или поднялась температура. Когда мы жили в Джихангире, это в конце концов превратилось у тебя в привычку. И вот, когда ты в очередной раз сказал мне, что заболел и не пойдешь на занятия, я закричала: «Ну, хватит! Больной ты или нет, а в школу отправишься немедленно! Не хочу тебя здесь видеть!»
Мама рассказывала эту историю очень часто, возможно, потому, что знала, как она действует мне на нервы. Добравшись до кульминационного момента, она каждый раз сначала улыбалась, потом делала эффектную паузу, затягивалась сигаретой и наконец, не глядя в мою сторону, но всегда очень довольным тоном прибавляла:
— И с тех пор ты ни разу не говорил мне, что заболел и не пойдешь на занятия.
— Значит, скажу сейчас! — запальчиво произнес я. — Ноги моей больше не будет в университете!
— И чем же ты собираешься заниматься? Будешь, как я, сидеть целыми днями дома?
Во мне начинало расти желание разругаться с мамой, выскочить, хлопнув дверью, из дома и отправиться бродить в полузабытьи, словно пьяный или умалишенный, по темным улочкам ночного Бейоглу, куря сигареты и убеждая самого себя, что ненавижу все и всех на свете. В те годы я порой часами ходил по вечернему и ночному городу, глядя на витрины, окна ресторанов и полутемных кафе, на мосты, фасады кинотеатров и буквы рекламных плакатов, на грязь, слякоть и капли дождя, падающие в темные лужи на тротуарах, на неоновые лампы, фары машин и роющихся в мусорных баках собак, — и вдруг, на самой узкой и печальной улочке самого далекого квартала, меня охватывало желание побежать быстрее домой и облечь в слова живущий во мне образ темного, таинственного и усталого города, похожего на лабиринт. Это новое желание было таким же властным и необоримым, каким некогда было желание рисовать, но я еще толком не знал, как его осуществить.
— Кажется, лифт поднимается? — спросила мама.
Мы прислушались, но за дверями была тишина. Отец еще не приехал. Мама снова с поражающим меня спокойствием вернулась к пасьянсу. Некоторое время я молча смотрел на нее. В детстве я очень любил наблюдать за движениями ее рук, но, если она сердилась, эти же самые движения ранили мне душу. Сейчас я был в растерянности, и рвущаяся наружу злость боролась во мне с безграничной любовью. Четырьмя месяцами ранее маме после долгого расследования удалось обнаружить в Меджидийекёе квартиру, где папа встречался со своей любовницей. Искусно выманив у швейцара ключ, она проникла туда, и ее глазам предстала картина, которую после она описала мне с удивительным хладнокровием. На подушке лежала точно такая же пижама, какую папа одевал дома, а на столике у изголовья так же, как дома, громоздилась башня из книг по бриджу.
Долгое время мама хранила молчание об увиденном, и лишь несколько месяцев спустя, однажды вечером, когда она, как всегда, раскладывала пасьянс, курила и краем глаза поглядывала на экран телевизора, а я в очередной раз вышел из своей комнаты, чтобы поговорить с ней, она вдруг выложила мне эту историю. Заметив, что мне вовсе не хочется все это слушать, мама прервала себя на полуслове, но с тех пор, вспоминая о том другом папином доме, я не мог удержаться от внутренней дрожи. Отец, казалось мне порой, сделал то, что никак не удавалось мне: нашел своего двойника, своего близнеца, и с этим двойником, а вовсе не с любовницей, встречается он каждый вечер. Думая об этом, я с особенной силой ощущал некий изъян в своей душе и в своей жизни.
— Так или иначе, но тебе необходимо окончить университет — сказала мама, не отрываясь от пасьянса — Живописью не прокормишься, тебе придется работать. Мы ведь уже не так богаты, как раньше.
— Неправда, — ответил я, потому что давно подсчитал: даже если я проведу всю жизнь в полном безделье, родительских денег должно хватить на вполне безбедное существование.
— Так ты думаешь, что сможешь зарабатывать живописью?
Ожесточение, с которым мама ткнула сигаретой в пепельницу, легкая насмешка и снисходительность в ее тоне и то, что она не отрывалась от своего пасьянса, с видимым безразличием обсуждая столь важную для меня тему, — все это говорило о том, что мы полным ходом приближаемся к очередной ссоре.
— Здесь не Париж, милый мой, а Стамбул, — сказала мама почти с радостью в голосе. — Будь ты даже самым лучшим в мире художником, никто не обратит на тебя ни малейшего внимания. Ты останешься в полном одиночестве. Никто не поймет, почему ты отказался от замечательного будущего и все бросил ради того, чтобы стать художником. Если бы мы жили в богатой стране, где ценят искусство, тогда еще может быть… Но ведь даже в Европе все знают, что Ван Гог и Гоген были немного сдвинутыми.
Очевидно, мама не забыла папиных рассказов об экзистенциалистской литературе, которую он запоем читал в 1950-е. Чтобы проверить достоверность этих сведений, мама часто заглядывала в потрепанный, пожелтевший энциклопедический словарь, поэтому я язвительно заметил:
— Уж не говорит ли твой «Пти Лярусс», что все художники сумасшедшие?
— Не знаю, сынок. Очень талантливый и трудолюбивый художник, если ему повезет, может прославиться — в Европе. А здесь ты рано или поздно сойдешь с ума. Не обижайся. Я говорю это только потому, что не хочу, чтобы ты потом раскаивался.
Меня душила злоба. Как она может говорить такое — каждое ее слово ранило мою душу, — словно бы вскользь, спокойно продолжая раскладывать пасьянс?