— Уж не говорит ли твой «Пти Лярусс», что все художники сумасшедшие?
— Не знаю, сынок. Очень талантливый и трудолюбивый художник, если ему повезет, может прославиться — в Европе. А здесь ты рано или поздно сойдешь с ума. Не обижайся. Я говорю это только потому, что не хочу, чтобы ты потом раскаивался.
Меня душила злоба. Как она может говорить такое — каждое ее слово ранило мою душу, — словно бы вскользь, спокойно продолжая раскладывать пасьянс?
— Что именно должно было меня обидеть? — спросил я, будто мне было мало.
— Я не хочу, чтобы кому-нибудь пришло в голову, что ты переживаешь психологические трудности, и поэтому не рассказываю своим знакомым, что ты перестал ходить на занятия. Они не из тех, кто может понять, почему такой человек, как ты, бросил университет, чтобы стать художником. Они решат, что ты спятил, начнут распускать слухи…
— Да расскажи ты им, сделай милость! Я потому и хочу все бросить, чтобы не стать идиотом, как они!
— Нет, ты этого не сделаешь, — сказала мама. — В конце концов ты, как в детстве, возьмешь свой портфель и потопаешь на уроки.
— Я точно знаю, что не хочу быть архитектором.
— Сынок, потерпи еще два года, получи диплом, а там уж решай, кем быть — архитектором или художником.
— Нет!
— Знаешь, что думает Нурджихан о твоем желании бросить архитектуру? — спросила мама, явно желая уязвить меня посильнее. — Тебя очень расстраивают наши с папой ссоры и его похождения на стороне, поэтому ты и не ходишь в университет, вот что она думает.
— Мне плевать, что думают обо мне твои безмозглые подруги из высшего общества! — крикнул я вне себя от ярости. Я знал, что она специально пытается разозлить меня, но каждый раз попадался в ловушку — меня охватывал приступ нестерпимого гнева.
— Ты очень горд, сынок. Но мне это нравится, потому что гордость и есть самое главное в жизни, а вовсе не какое-то там искусство. В Европе многих именно гордость приводит в искусство — там к художнику относятся не как к жулику или ремесленнику, там он царь и бог. Но неужели ты думаешь, что здесь сможешь быть художником и при этом оставаться таким же гордецом? Эти люди ничего не понимают в живописи — а тебе нужно будет добиться у них признания, заставить их покупать картины. Для этого тебе придется пресмыкаться перед государством и денежными мешками, а самое отвратительное — перед невежами-журналистами. Сможешь?
Во мне кипела ярость, удивлявшая меня самого своим накалом, и голова шла кругом от мучительного желания вскочить с места и выбежать на улицу. Но я сдерживался, желая довести до предела это столкновение, причинявшее боль каждому из нас и заставлявшее причинять боль другому, потому что знал: после того как мы выскажем друг другу все, что накопилось у нас на душе, я все равно хлопну дверью и уйду бродить по городу. Я пойду по разбитым тротуарам, мимо тусклых или вовсе погасших фонарей, по вымощенным брусчаткой узким печальным улицам, испытывая извращенное счастье принадлежности к этим унылым, грязным, бедным кварталам. Перед моими глазами будут проплывать образы, грезы и видения, наполняющие меня радостью, доступной только нищему, живущему мечтой о великих свершениях.
— Флобер вот тоже всю жизнь прожил в доме своей матери — продолжала мама все тем же то ли сочувственным, то ли снисходительным тоном, внимательно переворачивая карты. — Но я не хочу, чтобы ты всю свою жизнь просидел у меня под боком. Одно дело Франция — там уж если про кого скажут, что он, мол, великий писатель или художник, так хоть трава не расти. А здесь ты или сопьешься, или угодишь в сумасшедший дом. Ты и сам прекрасно знаешь, что будешь несчастным, если попытаешься быть только художником. Если у тебя будет профессия, работа, то, поверь мне, ты будешь чувствовать себя увереннее, а живопись будет приносить тебе гораздо больше радости.
Почему в моменты гнева и тоски меня так утешали полуночные прогулки и призрачные мечты? Почему я любил не роскошные солнечные пейзажи, наводняющие туристические проспекты и печатающиеся на открытках, а полутемные бедные улочки, холодные зимние вечера и ночи, смутные тени редких прохожих в тусклом свете фонарей и всеми ныне позабытую брусчатку?
— Пойми, если ты не станешь архитектором или не найдешь себе какую-нибудь другую работу, ты станешь одним из этих несчастных, унылых и запуганных турецких художников, пресмыкающихся перед богачами и власть имущими. В этой стране никто и никогда не сможет прокормить себя живописью. Тебя будут презирать и унижать, ты потеряешь веру в свои силы, и всю жизнь тебя будут преследовать тоска и тревога. Разве такой жизни ты заслуживаешь — ты, умный, красивый, полный энергии молодой человек?
Я представлял себе, как спускаюсь с холма к Бешикташу и, вместо того чтобы сесть на долмуш, иду пешком вдоль стены дворца Долмабахче до самого стадиона. Мне нравилось ходить в ночной темноте вдоль этой высоченной толстой стены, почерневшей от времени и поросшей мхом. Если бушующий во мне гнев к тому времени не уляжется, говорил я сам себе, тогда я пойду вверх по склону и через двенадцать минут буду на Таксиме.
— В детстве ты всегда был таким улыбчивым, веселым, жизнерадостным, милым мальчиком! Никто не мог удержаться от улыбки, глядя на тебя. Не только потому, что ты был симпатичным, — тебе неведомо было, что такое грусть и уныние, ты никогда не скучал и даже в самые тяжелые дни не ныл и не хныкал, а придумывал себе какие-нибудь игры и был счастлив. И чтобы такой мальчик превратился в угрюмого, несчастного, униженного художника — нет, я не смогла бы это вынести, даже если бы ты не был моим сыном. Пожалуйста, не обижайся и подумай над моими словами.
Поднимаясь к Таксиму, я брошу взгляд на мерцающие в темноте огоньки Галатского моста, потом, в Бейоглу, первым делом загляну в книжную лавку в начале улицы Истикляль, а затем зайду в пивную, в которой будет очень шумно от гула голосов и включенного телевизора, закажу себе пива с водкой, закурю, как все вокруг, и начну оглядываться по сторонам: нет ли поблизости какого-нибудь знаменитого поэта или писателя. Почувствовав, что привлекаю внимание усатых посетителей пивной (потому что оглядываюсь по сторонам и выгляжу совсем еще ребенком), я встану, выйду за дверь и растворюсь в ночной темноте. Пройдясь немного по Истиклялю, я сверну в переулок и отправлюсь в Чукурджуму, Галату или Джихангир гулять по мокрым тротуарам, в которых будет отражаться свет фонарей и мерцание телевизионных экранов, и там, остановившись, чтобы посмотреть на лавку старьевщика или красующийся в витрине самой обычной бакалейной лавки холодильник, или на знакомый мне с детства манекен в витрине аптеки, я вдруг пойму, как же я на самом деле счастлив. Ослепляющий, прекрасный и чистый гнев, бурлящий во мне сейчас, когда я слушаю мамины слова, через час, на промозглых улочках Бейоглу, Ускюдара или Фатиха превратится в страстное желание, озаряющее ярким светом все мое будущее. К тому времени моя голова слегка закружится от выпитого пива и долгого пути пешком, и грязные, темные, печальные улицы будут немного подрагивать перед глазами, словно в одном из моих любимых старинных фильмов, и мне станет так хорошо и радостно, что захочется схватить, задержать, спрятать этот волшебный момент (так в детстве я часами мог прятать за щекой шарик или вкусную ягоду), вернуться домой, сесть за стол и начать что-нибудь писать или рисовать.