Малах ударил в било. Люди сбежались в надежде услышать, где и как искать спасения.
— Надо мертвых похоронить, — сказал Малах. — От их смрада болезнь настаивается и крепчает.
— Кто же убирать будет? — удивился Емеля. — Страшно!
— На «Отче наш» будем считаться, — предложил Малах. — На кого падет «Аминь», тот и могильщик. Троих будет достаточно.
Посчитались. Трое мужиков, одевшись в белые рубахи, выкопали под горою яму, снесли в нее мертвых, яму закопали, а на следующий день сами померли.
Тут, однако, болезнь замешкалась. Помирать люди помирали, но уже не косяком.
Черными тараканами побежали из монастыря монахи. Что для чумы каменный забор? Может, и повыше избяного, да на много ли?
Жители Рыженькой снова вышли на улицу выбрать могильщиков.
«Нынче на меня счет падет», — подумал Малах и не ошибся.
Настена, дочь, заголосила, но Малах цыкнул на нее.
— Мирское дело — доброе, — сказал он, ожидая себе товарищей.
Жребий пал на старика и на Емелю. Все трое были спокойны, но тут ударилась народу в ноги Матрена — мать Емели.
— Дозвольте мне сыновье место заступить! Весь корень наш переведется.
Емеля покраснел от такого заступничества, набычился, набираясь гнева, но Малах сказал ему:
— Мать права: мельчает народ. Живи, Емеля, плодись! Даст Бог, минует тебя черная болезнь.
Люди не расходились, ждали от Малаха какого-то доброго, ограждающего от беды слова. Тогда он сказал им:
— Мы, как свое дело сделаем, в баньках поселимся. Вы же ступайте истопите нам бани, чтоб помыться нам было где, и те баньки закидайте сухим хворостом. Коли помрем, баньки надо будет тотчас сжечь.
Прежде чем взяться за дело, вымазал Малах дегтем свою одежду. Дедок с Матреной не стали пачкаться.
Малах не только покойников похоронил, но и скарб их собрал и сжег. Потом и с себя снял одежды, тоже в огонь бросил.
В баню пришел голяком. Баня, обложенная хворостом, была истоплена, щелок наведен. В предбаннике порты и рубаха, хлеб, лук, соль, бадья с квасом.
Вымылся Малах, квасу попил, хлеба поел. Лег в предбаннике, а ночью в баньку перешел.
Утром выглянул — горит банька дедка.
«Один готов», — подумал.
Вечером запылала баня Емелиной матери.
— Теперь мой черед! — сказал себе Малах и стал ждать смерти.
Впервые за свои полвека остался он без дела. Бывало, осердясь, грозился домашним: «Лягу на печи — пальцем не шевельну! Живите своим умом, своими досужими руками».
Полежал на высохшем полке, попялился в потолок, ища в себе зачатки болезни. Болезнь, ввалившаяся в Рыженькую, была скорая. Малах сам видел: едет человек на телеге, вдруг — торк головой в колени, и все. Умная лошадь станет, а которая шалава — летит, пока телегу не расшибет и сама не расшибется.
Полежавши, встал. Осмотрел печь. Не все камни стояли прочно. Трещины в кладке, над каменкой как раз. Пошел было кликнуть Настену, чтоб несла ведро, воду, глину… Да и прикусил язык.
Настена сама, будто почуяла, что нужна, вышла в огород, сложа ладони у рта, крикнула:
— Папаня!
— Ну чего?! — откликнулся Малах. — Соскучилась?
— Па-па-ни-чок! — радостно взвизгнула Настена. — Живый!
— Ишь, рот раззявила! — рассердился Малах. — Мор ветром носит! Сиди в избе, коли жить хочешь. Прочь!
И сам на себя обиделся:
«Дочь с лаской, а он как бык! А слова-то от тебя, может, последние слышала. Хорошо напутствие — «прочь!» Скотина и та нежнее друг к другу».
В сильной тоске лег Малах на пол и стал вспоминать грубую жизнь свою. Все делалось с руганью, с битьем! Потому что тяжело ведь! Мужик и мураш одного племени.
Попробовал представить всю свою работу, собрать ее в одно — велика ли копешка? Не получилось. Пахал, сеял, косил, жал, рубил, метал, тянул, забивал, резал, мазал, клал… А еще ведь строил, искал, возил, собирал… Нет, все это в одно не соберешь. Как дождь, ушло в землю. А из земли — трава.
И вспомнилось вдруг: косит он, трава яхонтами, над ним — над самой головой — жаворонок. И кто кого? У Малаха руки занемеют, в спине немота, а жаворонок — поет. Как привязанный к небу! Но и у него силенки тоже не покупные, с верхов-то, из-под облак-то, потянет его к земле, и песня — тыр-пыр. Да и спохватится — мужик знай себе косит. Тут жаворонок зазвенит на весь луг и, как со дна реки, — толчками: вверх, вверх! И голосок-то уже у него не серебряный — золотой. Как и не позолотеть у солнышка под боком?
И еще вспомнилось. Экие глупости в голове сидят. О дельном о чем подумать, так нет! Вспомнилось, как впервые залез к девке за пазуху. Все одногодки уж про то бахвалились, а ему и стыдно — поотстал. Ну, случилось наконец. На Купалу. Попридержал девку за деревом, как к реке шли, да и лапой через ворот. Цапнул! И в жар кинуло. Боже ты мой! Ну, словно птенчика в гнезде поймал. Бьется тот птенчик, торкается жилками, теплый, нежный!
Чуть на колени не бухнулся перед девкой. Упаси бог — не ради прощения! Ради того тепла живого, что носила за пазухой.
Никогда в жизни не поднял Малах на жену руки. И она его любила. Чего-нибудь мастерит, шлею шьет, хомут, поднимет глаза, а она — смотрит. Дети про тот материнский погляд знали. Перед всей деревней гордились: папаня маманю ни разу не побил. Мужики-то сперва всё похохатывали над чудным Малахом, а потом признали верх над собой, его ум признали.
…Ночью Малах смотрел на звезды. Ох и падали! Не зря говорят, у каждой души — своя звезда. Пала звезда — значит, и человек угас.
Грешным делом, искал Малах среди дружно мерцающего скопища ту, что ему была определена. Да ведь как пшена в мешке. Одни горят ясно, чинно, не вздрогнут, другие ж так и этак себя выказывают: и синим, и красным. О чем волнуются — Богу понятно, а человеку — нет!
Спал Малах недолго. Петухи разбудили. Орали, как на пожар. Заря и впрямь разгоралась на полнеба. Малах в щелку глядел. Цветок ему на глаза попался — петров кнут.
Этот всю красоту свою, всю синеву для солнца бережет, на ночь сворачивается. Глядел Малах, как медленно, недоверчиво разжимал петров кнут лепестки-ресницы, но солнце взошло, и все свои синющие глаза так и вытаращил.
— Живу, — сказал себе Малах, виновато улыбаясь в сторону сгоревших банек.
И так захотелось жить! Не лучше, не хуже — по-прежнему. Таскать, носить, пахать, косить…
— О господи! — Аж в груди всхлипнуло.
Хотел молитву прочитать — побоялся. Что, если… жизнью-то правит другой? Недаром ведь угодников Господь любит к себе призывать!.. Вдвойне страшно стало… От Господа Малах отступить не смел, а о даровании жизни просить не смел еще более того.
Прошло с полнедели.
И тут в огород заявились Настена и Емеля.