А главное, конечно, — успехи в учении. При всем разнообразии увлечений, Карл обладал редкой целеустремленностью и упорством, каким-то страстным терпением, когда речь шла о любимом деле. Ему не приходилось себя неволить — истинное, ни с чем не сравнимое наслаждение дарили ему белизна бумаги, мягкая податливость угля, серебристость итальянского карандаша. В протоколах Совета Академии с 1812 по 1821 год многократно встречается имя Брюллова. То его рисунки «определено отдать в оригиналы», чтобы по ним учились вновь поступающие, то он получил очередную медаль. Запись от декабря 1818 года — Карл удостоен золотой медали второго достоинства. От декабря 1819-го — ему вручена золотая медаль «за экспрессию» (за композицию «Уллис и Навзикая»).
Он уже тогда начал «выходить» из ряда обыкновенных, заурядных людей. И уже тогда стал смутно ощущать, что ему и дозволяется больше, чем прочим. Однако первый урок «дозволенности», полученный в раннем детстве от отца, обретал теперь иной смысл. Ему и впрямь позволяли больше других. Учителя сквозь пальцы смотрели на то, что он манкировал науками — правда, во имя художеств. Ему дозволялось, со ссылкою на болезнь, много времени пребывать в лазарете, вовсе пропуская занятия. Он и действительно много болел, но нередко сваливал на золотуху приступы «Фебрис Притворялис», чтобы получить свободу рисовать в лазарете портреты товарищей. Ему прощались шалости и непослушание, которые никому не сходили с рук. Такая поощрительная атмосфера развивала в юноше независимость поведения, а затем и взглядов — вопреки общей системе воспитания покорности. Успехи — и их всеобщее признание — рождали уверенность в себе. Воспитанный дома в смиренном уединении, его характер перекраивался, перековывался на глазах. Еще тогда, в юности, прорастала и крепла в нем та нравственная сила, которая в грядущем позволит ему быть равнодушным к предрассудкам толпы, к пересудам и капризам молвы, даст внутреннее право на независимость по отношению не только к сановникам и вельможам, но и самому царю…
В одном возрасте с Карлом числились Александр Фомин, Николай Ефимов, который станет потом заурядным архитектором, Федор Бруни — все одногодки; Яков Яненко — годом старше. В те же годы в Академии учились Федор Солнцев, ставший художником-археологом, и Федор Иордан, известный гравер на меди. Оба оставили нам воспоминания — о годах ученичества, о Брюллове. Фомин, хоть и не блиставший талантами, но с детства мальчик добрый и отзывчивый, станет потом, особенно в последние, самые тяжкие годы жизни, душевно близким Брюллову человеком. Именно ему поручит Карл ведение своих дел в Петербурге, именно от него полетят в Италию к безнадежно больному художнику нежнейшие, теплые письма со словами надежды и утешения. С Ефимовым, человеком пренеприятным и к тому же сомнительной репутации, Карл, как ни странно, близко сойдется в пенсионерские годы на чужбине, с ним отправится и на Восток. Яненко, юноша не без способностей, но уже тогда разгильдяй и ленивец, а позднее — кутила и бретер, станет в свое время непременным участником кружка Глинки, Кукольника, Брюллова и своими шутовскими выходками даст неистощимую пищу карикатуристу Н. Степанову. С Бруни Карл прошел бок о бок целых девять лет — тот уедет в Италию до конца курса, в 1818 году. Когда Брюллов получал первые номера за рисунки, следом обычно шел Бруни. Иногда случалось и наоборот. Человек несомненно очень одаренный, Бруни уже тогда отличался от Карла и темпераментом, и способом работы; потом эта разность выльется в различие мировоззрений. Сквозь отточенную безукоризненность в рисунках Бруни сквозили сухость и педантизм. У Брюллова — бьющая через край жизненная сила, кипучий темперамент. Вся жизнь Бруни пройдет в рамках строгих установлений. Он создаст классический образец русского классицизма — «Смерть Камиллы, сестры Горация». Он дослужится до ректорского звания. Он будет советником царя по картинной галерее Эрмитажа. Карл Брюллов же всю жизнь будет выходить за рамки общепринятого — и в творчестве, и в обыденности. Когда он получит в Италии орден Св. Владимира, он отложит царский дар и ни разу не вденет его в петлицу фрака. А Бруни по такому же поводу закатит пир для всех пенсионеров, и все же единственный из сверстников, у которого, глядя на его рисунки, Брюллов мог что-то позаимствовать, в чем-то проверить себя, был именно Федор Бруни.
Со сверстниками Карл делил забавы и досуг. Настоящими же друзьями стали для него в стенах Академии другие люди. В первую очередь, конечно же, любимый брат Федор. Пока Карл был малышом, Федор, будучи много старше, по-отечески опекал его: заходил в классы, прибегал в рекреационные часы. Теперь — иное. С ним можно говорить обо всем: о пустяках и о самом главном, о художестве. Ему можно поведать о том впечатлении, что произвел сегодня любимый Веласкес или Рубенс, увиденный в Эрмитаже или в Строгановской галерее, и получить точный, чисто художественный разбор малейших неточностей в своем рисунке. Поделиться тайной влюбленности в дочь учителя, юную Марью Андреевну Иванову, и выслушать наставление, как следует избегнуть в этюде губительной черноты. С Александром тесная дружба придет позднее, в итальянском вояже.
Пожалуй, ближе всех сошелся Карл с Рабусом, тоже Карлом. Большого художника из него не вышло, как, впрочем, из большинства сотоварищей Брюллова. Но Рабус был предан искусству всей душой. Он был из тех натур, которые одержимы страстней жаждой познания. Именно он приносил в Академию все новинки текущей литературы. Уже в юности начал собирать свою превосходную библиотеку. Постепенно в нем развилась склонность к истории, а после и к философии. Не зря же он потом подружится и будет в переписке с самым философским из русских художников — Александром Ивановым… Когда Брюллов будет писать выпускную программу — «Явление Аврааму трех ангелов у дуба Мамврийского», их мастерские разместятся рядом, дверь в дверь. В постоянном общении, совместных разговорах, обоюдных советах пойдет работа.
Сегодня у учеников третьего возраста обычный учебный день. Кроме специальности в расписании значится российская словесность и анатомия. В классе настороженная тишина, все замерли на местах — Егора Матвеевича Предтеченского очень не любили и столько же боялись: в случае провинности он с постыдным удовольствием сам сек ученика. «Предтеченский ничего не делал, у него была засевши какая-то мысль, которая с ним и осталась неразгаданною… он носил на себе отпечаток тупоумия и с ним гордости», — рассказывает Иордан и присовокупляет: «Нас же ничему не учил…» Нынче урок прошел без экзекуций. Дребезжит колокольчик, и юноши устремляются в анатомический класс. Эта дисциплина, как бы пограничная между науками и искусством, была любимой. Особенно из-за учителя — адъюнкт-профессора Медико-хирургической академии Ильи Васильевича Буяльского. Сам блестящий хирург, «оператор всех военно-учебных заведений», паталого-анатом, он очень интересно вел свой предмет. Как раз он указал профессору Шебуеву на ошибки, которые тот допустил в серии рисунков, сделанных специально для курса анатомии, или «антропометрии», как любил говорить Шебуев. И заслуженный профессор не погнушался все переделать по замечаниям врача. На уроках Буяльский не только требовал зубрежки мускулов, костей и сухожилий, а постоянно указывал будущим художникам, как действуют на те или иные группы мышц душевные движения человека. Вот и сегодня, показывая ученикам эстамп с «Мадонны» Рафаэля, он красноречиво разъясняет, что писана она с юной девушки, ибо у женщины зрелой, замужней, верхняя губа обретает линию плавную и закругленную, тут же губа очерчена остро и чуть угловато. С жаром убеждает молодых людей, что не было бы у Рафаэля великой славы, если б не был он таким знатоком тайн анатомии… После лекции все взялись за карандаш — на анатомии полагалось в течение курса нарисовать скелет и мускулы с разных сторон — в фас, сзади и сбоку.
Специальные дисциплины, помимо Егорова, вели в классе Карла Василий Кузьмич Шебуев и Андрей Иванович Иванов. Преподавание велось по строго разработанной системе: и в смысле последовательности заданий, и в отношении правил самого изображения натуры, которые Егоров считал такими же четкими и незыблемыми, как законы математики. Именно исходя из этого он любил повторять, что при желании можно научить рисовать и корову… Последовательность — проста: сначала рисунки с оригиналов (прежде с натюрмортов, с фигурных — потом), затем с гипсов. После этого — с манекенов, «замаскированных» под людей, — это как бы переход от гипса к живому человеку. И только потом — живая натура. Уже на этом этапе ученики должны так «вызубрить» строение тела, чтобы уметь нарисовать фигуру в любом ракурсе без всякой натуры. Кстати, потом большинство исторических живописцев, даже Бруни, так и будет делать: натурою для своих композиций почти не пользоваться, а жить багажом, накопленным в Академии. Брюллов, как увидим, будет поступать иначе. И далеко не последнюю роль в этом сыграл его непосредственный наставник — профессор Иванов. Его метод обучения несколько отличался от егоровско-шебуевского. Иванов полагал, что все же главное для художника — сама натура, а не свод правил, по коим ее надобно воспроизводить, хотя, разумеется, и правила должны быть соблюдены. Он шел и на большую «крамолу» — требовал, чтобы ученик вначале рисовал натуру, как она есть — «с видимыми недостатками в оной». И лишь потом, в соответствии с замыслом, «давал в рисунке некоторый идеал тому, что задумал изобразить». У Иванова в классе уж не спутаешь рисунок с гипса с рисунком с натуры. Он даже иногда ставил — для разительности — постановки из гипсовой статуи и живого натурщика, требуя, чтобы были непременно переданы материальные свойства мертвого гипса и теплой кожи человеческого тела.