Наконец приходит свобода, но приходит она, когда узник Шильона уже примирился со своим подземельем, когда он стал относиться к нему как «к милой кровле» и даже с цепями — и с тем сдружился…
Совершенно очевидно, что эта своеобразная поэма скорее сильна, чем приятна. Темница Бонивара, как и темница Уголино, — тема вообще слишком мрачная, и даже гений поэта или художника не может преодолеть ее ужаса. Тем более тягостна она в этой поэме, что не оставляет никакого якоря для человеческой надежды и описывает узника, хотя и наделенного талантами и добродетелями, как существо инертное и бессильно поникшее под бременем скопившихся страданий. И все-таки картина, как ни сумрачен ее колорит, в силах соперничать с любой другой, нарисованной лордом Байроном, и поэтому невозможно читать эту поэму без замирания сердца, схожего с тем, что, nq описанию, испытывала сама жертва.
Мы уже говорили, что иногда лорд Байрон заимствует манеру и стиль своих современников, хотя и не теряет при этом собственных оригинальных черт. Нынешний сборник дает тому немало примеров. Читая «Шильонского узника», нельзя не заметить, что многие места, например последний отрывок, цитированный нами, сильно напоминают Вордсворта. Есть и другой пример стихотворение, озаглавленное «Могила Черчила», для которого, кажется, послужила образцом поэзия Саути — но не те ее образцы, где преобладают эпические мотивы, а «Английские эклоги», где моральные истины изложены, говоря языком самого поэта, «с почти разговорной простотой», в забавной и оригинальной манере, избранной для того, чтобы сделать нравоучение одновременно и впечатляющим и «пикантным».
Все же могила Черчила могла бы вызвать у лорда Байрона более глубокий душевный отклик, ибо при всем несходстве их характеров и поэтического дара было и нечто общее в их судьбе и облике. Сатира Черчила текла более изобильным, хотя и не столь горьким потоком, зато по части лиричности и воображения он никак не может равняться с лордом Байроном. Но оба поэта считали, что стоят выше мнения света, и обоим сопутствовали слава и популярность, которые они, видимо, презирали. Творения обоих обнаруживают врожденное благородство ума, хотя порой и заблуждающегося, и дух гордой независимости, зачастую доходящей до крайности. В своей ненависти к лицемерию оба они переходили черту осмотрительности и доводили склонность к язвительной насмешке до грани распущенности. Во цвете лет Черчил скончался на чужбине; здесь, мы надеемся, кончается сходство и объект нашей критики проживет еще долго к вящей своей славе.
Две другие вещи в этом сборнике приводят на ум дикую, необузданную и пламенную фантазию Колриджа. Мы всегда относились с почтением к высокому гению этого поэта, хотя он, быть может, слишком часто, к ущербу для собственной популярности, погружался в мир буйных видений, в мистику, никак не помогая читателю проникнуть в смысл того, что он хотел сказать.
Возможно, в произведении, озаглавленном «Чары», сходство лишь кажущееся, зато в своеобразной поэме «Тьма» с хорошим подзаголовком: «Сон, который не вовсе сон» дело обстоит иначе.
В ней наш автор, для которого до сих пор было столь характерно мастерское умение показать читателям, куда он их ведет, довольствуется тем, что преподносит множество могучих, но не упорядоченных мыслей, смысл которых мы, признаться, не всегда могли постичь. Перед нами мелькают жуткие видения; они образуют причудливые арабески, носятся, сливаются и расходятся, словно в лихорадочном сне — ужасающие химеры, в существование которых ум отказывается верить, сбивающие с толку и утомляющие неискушенного читателя, ставящие в тупик даже тех, кто больше свыкся с полетом поэтической музы. Тема поэмы нарастание кромешной тьмы, пока она не становится, по выражению Шекспира, «могильщиком мертвого»; мрачные образы, нагроможденные поэтом, только потому не вызывают у нас трепета, что слишком уж дик общий замысел. Эти мистические наброски производят на нас то впечатление, какое описывает Генри Мор в строках, приведенных Саути в «Omniana»:
Престранное прочел он мне творенье;
Хотя я смысла и не уловил,
Но все-таки подумал в то мгновенье,
Что это вещь отменная…[21]
Но глубокое почтение, которое мы питаем ко всякому трудно постижимому произведению, уступает место усталости, едва мы начинаем догадываться, что и никто другой не может как следует его понять.
Говоря откровенно, для экзальтированного и плодовитого воображения такого поэта, как лорд Байрон, чей Пегас всегда нуждался скорее в узде, чем в шпорах, создание подобных фантазий — опасное занятие. Пустынность безграничного пространства, куда они увлекают поэта, и пренебрежение к точности образов, которое такие темы могут сделать привычным, приводят в поэзии к тому же, к чему в религии приводит мистицизм. Когда поэт уносится на облачных крыльях, мысли его превращаются в тень мыслей и, будучи непонятными для других, в конце концов ускользают и от самого автора. Сила поэтического замысла и красота формы, потраченные на столь смутные эскизы, пропадают зря, как пропали бы краски у художника, если бы он взял вместо холста облако тумана или клуб дыма.
Пропуская одну или две вещи, представляющие меньший интерес, мы можем отметить только «Сон», который, если не ошибаемся, имеет скрытую и загадочную связь с повествованием о Чайлд-Гарольде. «Сон» написан с той же поэтической мощью, и мы не находим оснований жаловаться на темноту рассказа о видении, хотя и не претендуем на изобретательность и осведомленность, необходимые для его истолкования. Однако трудно ошибиться относительно того, кто или что подразумевается в концовке, тем более что тон слишком совпадает с тем, каким написаны подобные же места в «Чайлд-Гарольде».
Был странник, как и прежде, одинок,
Все окружающие отдалились
Иль сделались врагами, и он сам
Стал воплощенным разочарованьем,
Враждой и ненавистью окружен.
Теперь все стало для него мученьем,
И он, как некогда понтийский царь,
Питался ядами, и, не вредя,
Они ему служили вместо пищи.
И жил он тем, что убивало многих,
Со снежными горами он дружил,
Со звездами и со всемирным духом
Беседы вел! Старался он постичь,
Учась, вникая, магию их тайны,
Была ему открыта книга ночи,
И голоса из бездны открывали
Завет чудесных тайн. Да будет так.[22]
Предлагаем читателю сопоставить эти строки с теми суровыми и торжественными строфами, в которых Чайлд-Гарольд прощается — видимо, надолго — с обществом людей и, за исключением круга лиц, столь ограниченного, что его можно не принимать в расчет, клеймит перед расставанием все человечество за лицемерие и вероломство:
CXIII Я мира не любил, как он меня;
Не млел я под его дыханьем смрадным;
Божкам не льстил, колена преклоня,
Щек не сквернил улыбкой и надсадным
Хвалам не вторил эхом заурядным.
Среди, но вне толпы я был чужой
Под саваном раздумий безотрадным,
Ей чуждых. Но и слейся я с толпой
Мой ум остался б чист, сам властвуя собой.
CXIV И мир и я друг друга не любили.
Простимся ж мирно, — я не обуян
Враждой. Я верю: где-то есть и были
Слова — дела; надежды — не обман;
Мораль кротка и не всегда капкан
Для слабых; я готов предать огласке,
Что впрямь иной скорбит при виде ран,
Что двое-трое жизнь ведут без маски,
Что счастье не мечта и доброта не сказки.
Хотя в последней из этих строф и есть нечто мистическое и загадочное, но, вместе с уже цитированным отрывком из «Сна» и некоторыми другими поэмами, также опубликованными, она лишает смысла щепетильную деликатность, с которой в ином случае мы избегали бы намеков на нравственные страдания благородного поэта. Правда, для того, чтобы попытаться вскрыть рану, потребна рука хирурга. Никто не мог бы отнестись к лорду Байрону и его репутации с более теплым чувством, чем мы; к этому нас обязывает и художественное наслаждение, которое поэт доставил нам, и слава, которую он принес нашей литературе. Мы высказали самое пылкое восхищение его талантами, — они этого заслуживают. Теперь коснемся того применения их на деле, ради которого они были даны поэту, — в этом мы видим свой долг. Мы будем счастливы — и как счастливы! — если, выполняя его, сумеем оказать этому замечательному автору подлинную услугу. Мы не претендуем на роль сурового критика; нам не дано такого права по отношению к гению, тем более в годину его невзгод; и мы заранее готовы принять в расчет то впечатление, какое естественно производит несчастье на смелый и надменный дух. Как только буря налетит,