Фантастическое творчество Уэллса не противоречило фантастике научной. Уэллс распространил принцип научно-художественного предвидения, например, на социальную действительность. Однако его произведения продемонстрировали сколь усложнился метод научно-фантастической литературы, в какую многозначительную обратную связь вступило рационально обоснованное предвидение с условно-этическим. Уэллс положил начало, так сказать, релятивистской научной фантастике, оперирующей гипотезами, дискуссионными даже на пределе фундаментальных научных представлений, затрагивающей не только какие-то частные следствия законов природы, но и сами эти законы.
В современной «невозможной» фантастической гипотезе, в отличие от чуда условно-поэтической фантастики, заложена все же какая-то доля вероятности, мыслимая в расчете на еще не открытые законы природы. Современная фантастическая гипотеза, невероятная с точки зрения известных законов, в то же время, допустима с точки зрения предполагаемых (не от того ли, что интуитивно предвосхищает вдохновлявшую Жюля Верна, еще не познанную, связь желаемого с сущим?). Она как бы вмещает полярные противоположности — невозможное и, в то же время возможное, мыслимое и, в то же время, немыслимое с точки зрения современного знания. Она отражает живое противоречие естествознания нашего века, вынужденного порой прибегать даже к категориям эстетики как к критерию истины.
В этом смысле она — амбивалентна. Однако уже не только в прежнем духе фантастики жюль-верновского типа, когда научные представления направляли художественное воображение, а и в обратном, когда научная логика сама испытывается на прочность образной ассоциацией. Тем самым, кстати сказать, современная научно-фантастическая гипотеза сама по себе внутренне более образна, и когда говорят — вполне справедливо — о возросшем поэтическом мастерстве современной фантастики, следует брать в расчет эту ее «раскованность» на уровне первоэлемента «жанра». Если в системе реализма неличная логика научной фантастики выступает «принципом дополнительности» к личностно-субъективной логике жизнеописательского искусства, то и для нее самой, для ее метода эта последняя является подобным принципом.
Релятивизм «эйнштейновского» естествознания открыл современной фантастике новые тематические горизонты и возможности более интенсивного использования ассоциативно- образного мышления. Но явилось источником определенного недоверия к научной ее основе. В отечественной литературе первого послевоенного десятилетия недоверие связалось с реакцией на, так называемую, теорию предела, ограничившую фантастическое произведение ближайшим будущим главным образом в области естествознания и техники, и отдалившую от художественного человековедения. Во второй половине 50-х годов положение изменилось. Новый этап научно-технической революции снял ограничения о «дистанции мечты», а провозглашенный переход к построению коммунистических отношений пробудил острый интерес к социальной фантастике. Несмотря на это, долго раздавались жалобы, что принцип научности все равно сковывает воображение. По высказанному в свое время мнению братьев Стругацких, современная реалистическая (подчеркивали они) фантастика вполне укладывается в традиционный прием введения «элемента необычайного, небывалого и даже вовсе невозможного»[545].
Научная фантастика, разумеется, включает необычное как свой родовой или жанровый признак. (Не следует только забывать, что произведение, использующее условный фантастический прием, — это не всегда фантастическое произведение). Однако, апелляция лишь к необычайному не дает никакого критерия истины как раз для реализма фантастических допущений. Глобальные общечеловеческие проблемы, выдвигающиеся ныне на передний край фантастической литературы, отдаются тем самым на поток субъективного вымысла. Условно-поэтические образы, конечно, обогащают фантастические ассоциации, но ведь художественность совсем не сводится к тому, чтобы подать научную истину в «поэтическом исполнении». Поэтична, прежде всего, сама научная фантастическая идея, источник образности — в метафорической ее многозначительности.
Учеными критиками гиперболоиду инженера Гарина (из одноименного романа Алексея Толстого) совершенно точно было доказано, что этот прибор принципиально невозможен: никакими ухищрениями геометрической оптики нельзя получить не рассеивающийся пучок лучистой энергии. И все же не напрасно акад. Л.Арцимович сравнил гиперболоид с лазером: сходный эффект был получен квантовой физикой, на новом уровне научных представлений. В ошибочное (несмотря на внешнюю правдоподобность) инженерное решение вложена была перспективная общефизическая идея, заманчивая универсальностью своего приложения (на принципе концентрации пучка энергии основано, например, действие бронебойных кумулятивных снарядов).
В 30-е годы романы А.Беляева на биологическую тему подвергались несправедливой критике за философский идеализм и наивность фантазии, а в 60-е годы вспомнили, сколь далеко заглядывал в будущее советский последователь Жюля Верна. И не потому, что его пророчества стали сбываться — до этого еще далеко, несмотря на сенсационные пересадки сердца, и других важных органов. «Голова профессора Доуэля» и «Человек-амфибия» — это романы не столько о возможных конкретных открытиях, сколько мечта о продлении творческой жизни человека, о безграничной физической свободе в другой среде обитания. Увлекательны, разумеется, и предложенные биологические решения, но их поэтичность — в многозначительности научно-художественной идеи.
Метафоричность — коронный признак научно-фантастической идеи высокого класса. Гениальная интуиция тем и отличается, что предполагает одновременно несколько возможностей достижения цели, различной степени вероятности и разной меры условности. Между теми и другими нет строгой границы. Мог ли предполагать Сирано де Бержерак, что его чисто юмористическое «применение» ракет для полета в космос когда-либо обернется великой реальностью? Надеялся ли Жюль Верн, что литературная условность пушечного варианта космического путешествия всего через сто лет совпадет с вполне реальной (правда, усовершенствованной) идеей? (По аналогии с составной ракетой современные инженеры предложили вкладывать стволы пушек-снарядов один в другой наподобие матрешек! при последовательном выстреливании их скорости сложатся и дадут искомую космическую). В конце девятнадцатого — начале двадцатого столетия убежденность в существовании разумных миров даже в пределах Солнечной системы имела под собой больше научных оснований, чем возможность космического путешествия. Ныне же, когда космические полеты стали обыденностью, встреча с братьями по разуму отодвинулась в такие глубины Вселенной, что их преодоление весьма проблематично даже в отдаленном будущем.
Примеров подобного превращения условно-литературных допущений в вполне возможные (и наоборот) накопилось сколько угодно. В современной фантастике идет какой-то новый методологический поиск. Поэтическая условность сплетается с логическим допущением в такой противоречиво-целостный образ, что начинают взаимно мотивировать друг друга. Мыслящая планета-океан в романе Станислава Лема «Солярис» с точки зрения земных условий возникновения разумной жизни — феномен невозможный. Мозг, для которого и природной, и социальной средой послужил только он сам, выступает, на первый взгляд, исключительно как парадоксальный гротеск. Земляне изучают уникальное явление природы, а загадочная планета, в свою очередь, исследует душевный мир людей и неведомым образом материализует самые интимные их переживания: «Мне отмщение и аз воздам»… Одному из них Солярис возвращает когда-то покончившую с собой возлюбленную, и новая Хари опять убивает себя. Духовно — вполне человек, она, по понятиям коллег Криса (Хари чувствует, он тоже втайне согласен с ними), всего лишь оживший муляж. Мозг-океан воссоздал ее из внеземной материи, но поступает она в отличие от «вполне людей», как обыкновенная женщина.
Фантастический вымысел придает вечной коллизии особый колорит и новые трагедийные оттенки. Но вместе о тем образ океана-мозга содержит и определенное рациональное зерно. Трагедия смертельно оскорбленного чувства разыгрывается в этом романе ж контексте проблемы контакта с гипотетической внеземной моралью. Мозг-гигант, всеведущий и всемогущий, не в силах, оказывается, постичь, какую муку причиняет своим любопытством братьям по разуму. Мозг-одиночка, замкнутый в самом себе, — подобный монстр, если он биологически возможен, поистине должен быть лишен и добра и зла, и сочувствия и несочувствия. Подобно тому, как деформировались эти чувства в состоянии одиночества и стресса у исследователей Соляриса. Психологическая правда романа не аргументирует, конечно, биологической допустимости фантастического явления, но, несомненно, мотивирует вероятные условия возникновения иной морали, то есть по-своему обосновывает альтернативу «уникальной» земной морали разумной жизни. Рациональное зерно вымысла выступает в нерасторжимо ценностном контексте фантастической метафоры.