Ознакомительная версия.
В «Логико-философском трактате»[49] Людвиг Витгенштейн описывал «тавтологии» и «противоречия», то есть нашу вынужденность говорить одно и то же или взаимоисключающее, как показ самой формы мира, то есть пределов нашей способности говорить. Причем тавтология и противоречие – это одно и то же. Создать абсолютный контраст или сказать идентичное – это предел того, что мы можем сказать вообще. Дальше – либо бессмыслица, либо простота молчаливой ясности, которую высказать нельзя, потому что никто не знает, почему это в мире так, а не иначе. Высказать нельзя, а вот так показать предел самого себя, который нельзя доказать, описать, высказать, можно. Именно фразы Толстого-поэта, указывающие на «добро» и «зло» в содержании факта, завораживали Витгенштейна-логика. И в этом смысле действительно раскаление добела, до показа, до ясности «пределов мира» – подлинная задача поэта. В свете этого накала мы начинаем видеть то, о чем не можем сказать. Доведя нас до крайности, поэт открывает «вид» на нечто, превышающее наши слова. Поэты-декаденты пользуются фигурой противоречия. А вот Толстой явно движется в сторону более сложного сочетания. Он работает с тавтологией, которая после противоречия. В ситуации, которая может быть высказана лишь как «я умираю – я не хочу умирать», то есть как душераздирающая формула ужаса, он находит ответную формулу, выворачивающую это же высказывание в позитив: «Да – жизнь!», которая переводит то же самое противоречие в абсолютное единство. Этот сложный поворот формы, который Толстой исследует и в «Фальшивом купоне» (в буквальном построении композиции от точки ухода в ужас вопроса о мире и справедливости до точки поворота и ответа и пути обратно), и в «Смерти Ивана Ильича», и в «Казаках», и в «Войне и мире»… И в этом повороте на логическом пределе мира Ольга Седакова абсолютно солидарна с Толстым. Мы уже чуть-чуть коснулись того, что она выполняет «поворот» формы на логическом пределе собственного высказывания, когда говорили о первой строфе стихотворения «Грех». И надо заранее отметить, что во всей русской поэзии, пожалуй, Ольга Седакова – одна из наиболее «мистически» логичных поэтов, поэтов этики невероятного «поворота», который и правда делает ее во многом близкой к Толстому. Просто та «болезнь», которая повела за собою Толстого дальше, дальше семьи, быта, уклада, не кончилась с его смертью – наоборот, она усилилась и осталась в наследство тем, кто пришел после, тем, кто должен был дать ответ на вопрос Большой болезни мира, которого Толстой не нашел.
Стоит только почувствовать ту точку баланса, на которой Седакова-поэт крепит свои стихи, чтобы понять меру ее замысла. Чтобы одно перевернулось в другое, нужен поворот того же самого вокруг собственной оси. Разворот на 180 градусов или «смена аспекта»[50], причем смена на самом краю. Характерно, что русское слово «край» предоставляет нам ту же самую рискованную игру значений – «край» как ограничивающая черта и «край» как простор, местность, которой все обернулось. В стихотворении «Давид поет Саулу», где голос Давида-певца утешает болящего царя Саула:
Ты знаешь, мы смерти хотим, господин,
мы все. И верней, чем другие,
я слышу: невидим и непобедим
сей внутренний ветер. Мы всё отдадим
за эту равнину, куда ни один
еще не дошел, – и, дожив до седин,
мы просим о ней, как грудные.
(1: 222)
Все стихотворение собирается к этой самоубийственной точке «желания смерти», подбирается к ней от самых дальних краев, от домашнего обихода, где «мужи воюют» и «жены прядут руно из времен Гедеона». Ср. первые строфы:
Да, мой господин, и душа для души —
не врач и не умная стража
(ты слышишь, как струны мои хороши?),
не мать, не сестра, а селенье в глуши
и долгая зимняя пряжа.
Холодное время, не видно огней,
темно и утешиться нечем.
Душа твоя плачет о множестве дней,
о тайне своей и о шуме морей.
Есть многие лучше, но пусть за моей
она проведет этот вечер.
<…>
И знаешь ли, царь? не лекарство, а труд —
душа для души, и протянется тут,
как мужи воюют, как жены прядут
руно из времен Гедеона.
(1: 221)
Это центральная точка боли, главное острие болезни, последний предел «родного края» и последний укол правды. Мы хотим смерти. Постоим здесь – не будем спешить за ритмом стиха. Пока дальше не надо. Вот здесь – боль. На край этой боли соберется вся боль.
Болезнь – это самая суть смерти, говорит другая поэтическая формула Ольги Седаковой: «смерть – болезнь ума»… («Стансы вторые. На смерть котенка», 1: 272). Вырви болезнь из ума, отдай грех смертности, поверни ум – и смерти не будет. Будет то, что описывал Толстой на краю жизни: «да!», большое «да!» всей жизни, идущей сквозь нас и имеющей нас своим ближайшим пределом, своей точкой опоры. Большая жизнь смотрит нами, видит нами. С нашего «да» смерти эта большая жизнь начинается и летит вспять, в наш обиход, во все нам привычное, все нам прежде родное («оттуда сюда мы вынесли все», – говорит Давид-певец царю). Но эта наша прежняя, малая жизнь, увиденная, данная нам с обратной стороны нашего привычного способа думать о себе, уже не боится смерти. То, что и Толстой, и Витгенштейн, и Ольга Седакова назовут «настоящей» жизнью человека, никогда не стиснуто страхом смерти. Потому что ее воля – всему сказать «да!», всему ответить. Если у Райнера Мария Рильке в сходном сюжете Давид-певец рисовал Саулу-царю всяческие эротические картины и тем утешал боль господина, по сути, анестезировал ее, то Давид у Седаковой следует за болью, усиливает ее, слушает ее голос и вычленяет уже самое больное, самое противоречивое, самый «страх смерти». Точка смерти – вот горизонт, вот та гора, на которой они вдруг стоят вместе, царь и поэт, и уже камни сыплются вниз. Казалось бы, все – как дальше? Назад? В галлюцинацию? Вперед – в пропасть?.. И Давид-певец вдруг начинает показывать царю нечто, чего никак не предполагалось, – ширь и родину:
…Вечное да
такого пространства, что, царь мой, тогда
уже ничего, ни стыда, ни суда,
ни милости даже: отсюда сюда
мы вынесли всё…
Пространство «за» точкой желания смерти, пространство иного края, где страх смерти оказывается желанием жить, но только иначе, жить полнее, со всех сторон, жить безгранично, не упираясь в себя, как в угол, а исходя из себя, как лучами. Мы не смерти боимся, а того, что так и не приняли жизнь… что так и не сумели жить.
Как говорится об этом в стихотворении «Ночь» из цикла «Тристан и Изольда»,
…жизни не хватает,
…жизни мало жить. Она себя хватает
над самой пропастью…
(1: 172)
Или как свидетельствует любимая цитата Ольги Седаковой из Альберта Швейцера, «я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить…»[51] Вот она, та самая точка баланса, та самая крайняя точка, с которой начинается все – и вперед. В любой путь, который возможен. Давид-певец показывает Саулу-царю, что точка-горы, точка-болезни, точка-царя как предела – это не последнее, не крайнее место. Что все легко, что можно уйти, все возможно перевернуть и выйти из себя самого… Как в иных стихах Седаковой сказано об «ушедшем» из себя человеке – Алексии, человеке Божьем… Царь, отсчитывающий мир от себя, замыкающий мир на себе, болен самим собою и от самого себя не может уйти. «Повернись», – говорит певец. Или «отдай», или «выйди из себя».
Выйти из себя. Если мы вспомним сам сюжет борьбы Саула-царя с певцом Давидом и то, почему вообще царя мучила болезнь и почему вообще только Давид, объявленный царем личным врагом, только Давид, который по пророчеству сменит Саула на троне, только Давид, страшащий царя как его собственный «предел», как его «убийца», – только Давид и может его утешить, то мы поймем всю глубину осмысления темы у Ольги Седаковой.
Если царь – это предел мира, его конец, его угол, то есть место «за» тобой, говорит певец царю. Ты не предел. Все может быть и по-другому. И сознание ослабляет свою хватку, и сдерживаемый поток человека выходит наружу. Это великое наслаждение – пережить такую широту, такую глубину, такие расстояния. Это такое «да», которое утверждает нас совершенно и полностью. Это такое расширение смысла на конце того, что нас мучит, что прежний наш неразрешимый вопрос, загонявший нас в угол, становится маленьким, крошечным – с игольное ушко, «с зернышко, с крошку хлеба», зрачком, из которого в полете мы видим нечто большое. Боль – это крючок, на который приманивается нечто куда большое, чем она сама… И лечится она неким абсолютным и неожиданным расширением той же самой вещи, которая только что, казалось бы, достигла своего смыслового предела, своего края… Ведь что такое боль? Боль – это последний край живых вещей. Боль – это то в каждой вещи, где она кончается. Это – сигнал конца. И болит вещь сама на своих пределах именно потому, что не знает, куда дальше, она столкнулась сама с собой, она есть только то, что есть, собственная граница. И, значит, дело поэта – суметь перевести ее через «край». В этом отношении название «Давид поет Саулу» обретает совсем новый смысл. Первое имя, ДАВИД, имея строгий контур согласных, возникает как точка исхода звука, как губы певца, и дальше идет все больше гласное расширение, так что имя царя САУЛ оказывается пропетым, спетым как звук и превращенным в ветер. Давид поет Саула, кличет САУЛА не меньше, чем поет ему.
Ознакомительная версия.