С другой стороны, как он неоднократно отмечал, на каторге скопилось очень много талантливых и самобытных русских натур, которые, что называется, свихнулись и пошли кривыми путями или же просто «вертикально» упали, сохранив при всем том всю свою талантливость. Настоящий Достоевский начинается с «Записок из Мертвого дома» и с «Преступления и наказания». Ранее написанное, хотя там есть и в своем роде перлы и шедевры, все же могло бы вовсе не существовать – нисколько не отразившись на деле Достоевского. Собственно, вместе с Пушкиным, Л. Толстым и Лесковым Достоевский является одним из создателей русской народной души, как формы, как идеи-силы.
Что же касается первенца Достоевского, приведшего в такой восторг Белинского и Некрасова, – мы имеем в виду роман в письмах «Бедные люди», – то это определенно слабая вещь, литературно очень снижающая написанную тончайшим стилем «Шинель» Гоголя. Таким образом, если «Бедные люди» и «вышли из-под «Шинели» Гоголя», то все же здесь «Шинель» сильно попорчена молью разночинского бесстилия и безвкусия. Нельзя сказать, чтобы Достоевский в молодости страдал полным отсутствием вкуса и стиля. У него есть и своя манера, и задатки своего вкуса большого творчества. Но для реализации этого должно было свершиться «землетрясение души» и «вулканическое извержение духа». Стихийные взрывы могут быть и бывают грозно прекрасными, они обладают этими свойствами и у Достоевского. И это есть его стиль, совершенно своеобразный и, конечно, неподражаемый. Подражать Достоевскому так же невозможно, как урагану или землетрясению. Но без этого, то есть без катастроф и ужасов, без «психологии глубин» (Tiefenpsychologie), Достоевский был бы почти нечитаем, оставаясь гениальным, – конечно в потенции. На жизненную катастрофу, как это и бывает с исключительно одаренными натурами, он ответил катастрофой гигантского творчества, к тому же еще глубоко трагического. Земля души треснула «до ада преисподнего», и оттуда вырвались такие стихии, о существовании которых никто не подозревал и которые по сей день подлежат еще анализу и дальнейшему освоению.
Основной тон «Записок из Мертвого дома» неизменно серьезен, трагичен и даже грандиозен. Особенно сильное впечатление производит повествование о говении его каторжного населения. Во время чтения молитвы перед причастием, при словах: «но яко разбойник исповедую Тя» вся каторга, как один человек, гремя цепями, повалилась ниц, сознавая, что это прежде всего относится к ним в буквальном смысле слова. Здесь самые страшные каторжники оказываются на бесконечно большей духовной высоте, чем самые утонченные европеизированные интеллигенты безбожники и вольтерианцы: те хотя никого и не убили физически, но зато загубили неимоверное количество душ. Стоит вспомнить признание Фонвизина, где он сознается о своем «хождении в народ» для проповеди безбожия и о своем безбожном послании дворовым людям, знающим грамоту… Своего рода апостол Павел, только навыворот!
Надо заметить, что эта тема верующего мужика-разбойника и безбожного барина-вольтерианца – одна из важнейших тем Достоевского. Здесь не приходится разъяснять, почему она так важна. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» и в «Бесах» доводит также «до точки» тему русского разбойника, с такой широтой и глубиной поставленную Пушкиным в «Братьях-разбойниках», в «Капитанской дочке», в «Дубровском» и в «Истории Пугачевского бунта». Тема эта в своем роде, увы, национальная тема, – вспомним жуткое и очень живописное определение России К.П. Победоносцевым:
«Россия – это бесконечная ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек».
Конечно, это определение верное, но одностороннее, ибо по России ходит не только «лихой человек», но еще и «в рабском виде Царь Небесный». Этого-то корифеи русского консерватизма и не заметили – подобно радикалам-революционерам. Рано или поздно, встреча между ними происходит, так или иначе, – и «лихой человек», если только он не до конца развращен барином-вольтерианцем, черносотенцем-хамом или интеллигентом в стиле Чернышевского, – всегда, гремя своими каторжными цепями, валится в ноги Царю Небесному. У Достоевского в «Бесах» Федька Каторжный, бежавший из «Мертвого дома» («переменивший участь» – по его собственному выражению), встречается с барином-интеллигентом Петром Степановичем Верховенским, и, чувствуя в его лице развратителя своей души, отнимающего у него Бога, заушает его.
И мы воспринимаем это заушение, от которого «погань» валится на землю, как праведный суд Божий. Разбойник превращается здесь, в образ св. Георгия Победоносца. «И сие буди, буди!»
Конечно, Достоевский не щадит разбойника, не изображает его, как это делают безбожники-интеллигенты, исключительно продуктом социальной среды (что, кстати сказать, унижает человеческое достоинство даже разбойника); он доводит изображение преступных язв до невыносимости, до полного уничтожения читателя, как в «Акулькином муже», повести-рассказе, включенном в качестве самостоятельного эпизода в «Записки из Мертвого дома». Но это только углубляет и укрепляет религиозно-философскую позицию Достоевского. Необычайная насыщенность «Записок» и их серьезный трагический тон были бы совершенно невыносимы, если бы не тот противовес специфического юмора, который, парадоксальным образом смягчая, только усиливает общее впечатление, даже в его теневых сторонах. Чего, например, стоит изображение двух каторжных «гетер» или «Аспазий», которые умудряются «увеселять» каторжан даже сквозь частокол, окружающий тюремный двор. Одна из них «на что-то еще похожа»; другая «решительно ни на что не похожа». Тут мы вспоминаем и «Дуньку толстопятую», и «Матренку-ноздрю» Салтыкова-Щедрина, у которого, как это не покажется странным, есть точки соприкосновения с Достоевским, и не так их уж и мало. Достоевский сверх своего богословско-метафизического и трагического гения был еще и очень злым, «кусательным» сатириком. Раны от этих укусов никогда не заживали, ибо были отравлены серным огнем того поистине «ада Данте», который Достоевский носил в себе. Эта тема тоже еще никогда и не разбиралась русской критикой – ни «правой», ни «левой», ни «средней». Достоевский, как настоящий гений, брал свое добро там, где находил, и не стеснялся тем, какое направление могут ему приписать пигмеи-критики. Зато уж у него никогда не создавалось с читателем тех отношений, о которых Салтыков-Щедрин говорит с такой горечью и с таким негодованием: «писатель пописывает, а читатель почитывает», – как это всегда бывает в слишком устоявшихся и загнивших условиях. Достоевский носил в себе не только ад Данте, но и беспощадный, всепрожигающий юмор, равносильный этому аду, хотя по художественным средствам выражения ему и противоположный. Этим и объясняется необычайная серьезность юмора Достоевского – даже когда он принимает форму «шутовства». Не забудем здесь шутовских выходок Шекспира и, в частности, его «шута» в «Короле Лире». Этим также объясняется, почему Достоевский мог позволить себе юмористические шутовские выходки в самых жутких и невыносимых моментах своих трагедий, например в сценах экзекуций в «Записках из Мертвого дома».
Творчество Достоевского второго и центрального периода открывается «Записками из Мертвого дома». Однако это творчество имеет, если так можно выразиться, еще и вторую грандиозную «увертюру». Эта «увертюра» – роман-трагедия «Преступление и наказание». В нем, как в фокусе, сосредоточены все важнейшие темы и мотивы Достоевского, это – настоящая христианская трагедия креста и свободы, с финальным катарсисом-просветлением, откуда и общее отрадное чувство свершения чего-то весьма важного, снятие какого-то невыносимого бремени, тяготевшего на душе и сознании как автора, так и читателя. Сверх того, этот роман-трагедия, играющий роль «увертюры», а может быть, и «энтелехии» в творчестве Достоевского, то есть его завершающих пределов и целей, поражает и своей художественностью, и эксистенциальной яркостью действующих лиц, хотя они и являются воплощением его религиозно-метафизических идей. При всем том в романе нет ни малейшей «книжности» в дурном смысле этого слова. Все персонажи живы, словно портреты вышли из рам, превратились в живых, страдающих, заблуждающихся грешных людей, с которыми можно разговаривать и общаться, хотя и не всегда можно им подать руку, как, например, Петру Петровичу Лужину, жениху Дуни Раскольниковой, прогнанному красавицей-невестой за пошлость и подлость.
«Преступление и наказание» имеет и то значение, что это – первый большой русский роман с параллельно развивающимися несколькими судьбами и параллельными циклами действующих лиц. Их здесь во всяком случае не меньше двух: спасшийся Раскольников и погибший Свидригайлов – наподобие параллельных зеркал. Это как бы и есть антитеза Спасения-гибели, взятая в плане христианского суда над человеческой личностью. Правда, когда мы говорим о спасении Раскольникова, то нами овладевает полная уверенность в том, что это воскресение – факт совершившийся, в то время как в «гибели» Свидригайлова мы далеко не до конца уверены и над его загробной судьбой, впрочем, как и над его земным путем, парит жуткий вопрос, окончательное решение которого принадлежит только одному Богу. Это по той причине, что раскаяние Раскольникова есть подлинное раскаяние, «заработанное» тяжким трудом, как и его, так и в еще большей степени его ангела-хранителя – Сони Мармеладовой. Что же касается самоубийства Свидригайлова, одного из самых страшных самоубийств в мировой литературе (описанного Достоевским в шутовском роде), мы не вполне уверены, есть ли это последний грех или же справедливый самосуд над собой сознавшего свою беспредельную вину грешника, не могущего рассчитывать на казнь со стороны властей. Заслуга Достоевского в том, что он показал чрезвычайную сложность темы самоубийства, к которой нельзя приступать с топорными критериями официальной морали. При желании можно найти в «Преступлении и наказании» еще и третий цикл – это судьба семьи Мармеладовых. Она, хотя и соединена через Соню органически с судьбой главного действующего лица – Родиона Романовича Раскольникова, – все же являет собою нечто художественно законченное и самостоятельное. Темы Раскольникова и Свидригайлова – совершенно различны и даже противоположны. В то время как тема Раскольникова есть специфический и очень важный синтез тем «разбойника» и «Наполеона», тема Свидригайлова насквозь демонологическая и вполне адская; отсюда и применение к разработке этой темы специфического юмора Достоевского, переходящего в шутовство, так сказать, трупного характера (доведенного Достоевским до предела в небольшой повести «Бобок», тон которой очень напоминает все то, что касается Свидригайлова). Это же придется сказать и о «Бесах», начинающихся и кончающихся шутовством. Но это, конечно, по той причине, что Достоевским вполне усвоена и освоена народная тематика «беса» как «шута горохового», с которого совлечены последние остатки величественной драпировки могучего некогда Денницы и остался всего лишь «седеющий джентльмен-приживал» да «вульгарный черт с копытом и насморком», по выражению о. Сергия Булгакова. Впрочем, тема «простуженного черта» встречается также и в «Братьях Карамазовых» в знаменитой сцене бреда Ивана с чертом.