Французы нарумяппли старушку древность красным-красно, облепили ее мушками, затянули в китовые усы, научили танцевать менуэт, приседать по смычку. Бедняжка запиналась на каждом шагу своими высокими каблучками, путалась в хвосте платья, заикалась цезурами сверх положения, была смешна до жалости, скучна как нельзя более. Но зрителей и читателей схватывали судороги восторга от маркизов Орестов, от шевалье Брютюс, от мадам Агриппины[240], лиц очень почтенных, впрочем, и весьма исторических притом, которые посменно говорили проповеди александрийскими стихами и обеими горстьми кидали пудрой, блестками и афоризмами, до того приношенными, что они не годились даже на эпиграфы. Да одних ли древних переварили французы в своем соусе? Досталось всем сестрам по серьгам. И дикая американка, и турецкий султан, и китайский мандарин, и рыцарь средних веков – все поголовно рассыпались конфетами приветствий, и все на одну стать.
Зажмурьте глаза – и вы не узнаете, кто говорит: Оросман[241] или Альзира[242], китайская сирота или камер-юнкер Людовика XIV. Малютку природу, которая имела неисправимое несчастие – быть не дворянкою, по приговору Академии выгнали за заставу, как потаскушку. А здравый смысл, точно бедный проситель, с трепетом держался за ручку дверей, между тем как швейцар-классик павлинился перед ним своею ливреею и преважно говорил ему: «приди завтра!» И как долго не пришло это завтра, а все оттого, что французы нашли божий свет слишком площадным для себя, живой разговор слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить, установить язык! И стали нелепы оттого, что чересчур умничали.
Чудное дело: французы, столь охочие посмеяться и пошалить всегда, столь развратные при Людовике XV и далее, словно вместо епитимьи, становились важны, входя в театр, стыдились услышать на сцене про румяны и слово обед изъясняли перифразами, как неприличность! Французы, столь пылкие, столь безрассудные в страстях, восхищались морожеными, подкрашенными страстями, не имевшими в себе не только правды, но даже и правдоподобия! Французы, у которых так недавно были войны Лиги[243], Варфоломеевская ночь[244], аква-тофана[245] и хрустальные кинжалы Медицисов[246], пистолет Витри[247] и нож Равальяка[248], у которых резали прохожих на улицах середи белого дня и разбивали ворота ночью запросто, – на театре боялись брызги крови, капли яду, прятали все катастрофы за кулисы, и вестник обыкновенно выходил рапортовать о них барабанными стихами. Мало этого: не смея драться перед зрителями, французские герои не смели ни поесть, ни вздремнуть, ни побраниться перед ними[249], – котурны поднимали их до облаков. Кроме того, Аристотелева пиитика, растолкованная по-свойски, хватала вас за ворот у входа и ревела: «Три единства или смерть! Признавайтесь: исповедуете ль вы три единства?» И, разумеется, вы крестились и говорили: «Да разве я, как гриб, вырос под сосною! Разве я не сидел на школьной лавке!» И вот вас впускали в театр; и вот вам заказывали накрепко сморкаться и кашлять; и вот вам говорили: «Эта запачканная занавеска – храм эвменид или дворец тирана (имярек); действие не продолжится более суток (скомканных в четыре часа, не исключая и междудействий); а всего покойнее, что оно не укатится далеко, и будьте вы хоть подагрик, все-таки догоните его не задыхаясь». Жалкие мудрецы! И они еще уверяли, что вероятность соблюдена у них строго… Как будто без помощи воображения можно забыться в их сидне-театре более, чем в английском театре-самолете, не скованном никакими условиями, никакими приличиями, объемлющем все пути, всю жизнь человека! Неужто легче поверить, что заговорщики приходят толковать об идах марта в переднюю Цезаря[250], чем колдованыо трех ведьм на поляне? Ужели воображение, как извозчик, нанимается только на день и боится перейти, через улицу, чтоб не получить насморка? Ужели оно лучше поймет напыщенный, чопорный, условный язык, которым не говорила ни одна живая душа, нежели обычное между людьми наречие?
Как ни противуестественно все это, но все это сохранилось в целости до 1820 года. Франция побыла республикою, побыла империею; революция перекипятила ее до млада в кровавом котле своем, но старик театр остался тем же стариком. Ломая алтари, Франция не тронула точеных ходулей классицизма; она отрекалась веры и осталась верна преданиям Баттё[251], стихам Делиля, так что когда русский казак сел на даровое место в Одеоне[252], в 1814 году, оп зевал от тех же длинных, длинных монологов, от которых зевать изволил и Людовик XIV, с тою только разницею, что революционер Тальма[253] осмелился не петь, а говорить стихи, проглатывать цезуры и ходить по-человечески, а не гусиным шагом.
Но не вся литература французская катилась по театральной колее. Смерть Людовика XIV выпустила на волю умы и нравы. Придворное волокитство превратилось в разврат, ханжество – в вольнодумство. Материализм закабалил философию. Рабле, проницательный ловец слабостей общества, и Монтань[254], глубочайший исследователь слабостей человека, оба романтики первой степени – были забыты. Мольер и Лафонтен[255], два гения, которые посреди всеобщего лицемерства и ползанья умели сохранить искренность и смели говорить правду, – пошли за бесцен. Вольтер, с дружиною энциклопедистов, овладел всем вниманием Европы, Вольтер, который был трибуном своего века, представителем своего народа. Гордый ползун, льстец и насмешник вместе, скептик по рождению и остроумец по ремеслу, оп первый своими сказками научил вольнодумство наезднической стрельбе насмешками. Вольтер был Диоген XVIII века, но Диоген-неженка, Диоген с ключом на кармане, Диоген, который не только смеялся над людьми и богами, но льстил богу и людям.
Как ни велика была, однако ж, власть Вольтера, даже у нас, где иные до сих пор считают его, жалкого болтуна, величайшим философом, Вольтер не опередил своего века. Своевольный, оригинальный в родах сочинений, им созданных, он от души копировал в «Ганриаде» древнюю эпопею, смеялся над мужиком Шекспиром и, не веря ничему, набожно веровал в предания французского театра. Можно судить, что он был по плечу своим современникам, когда Академия избрала его в свои члены – за «Орлеанскую деву», поэму, пятнающую век свой! И Франция рукоплескала этой поэме, в которой он волочил по грязи священное имя Иоанны д'Арк и отдавал посмеянию чистейшую славу ее предков!
Но романтизм имел представителя и в эту пору вещественпости: то был независимый чудак Руссо. До него, около него, в политике, в законоведении, в художествах, в: поэзии, ученые не видали ничего выше греков и римлян, – идеал совершенства был у них назади. За утопией рылись они в земле, а не в небе. Напротив, блестящий сон Руссо, увлекательный парадокс Руссо, отверг не только все обычаи общества, но извратил и самую природу человека, создал своего человека, выдумал свое общество. Правда, подобно Платону, он заблудился в облаках, он не достиг истины, главного условия поэзии; но он искала ее, он первый, хотя и в бреду, сказал, что мир может быть улучшен иначе, как есть, иначе, как было. Дон-Кихот утопии, он ошибся в приложении; но начала его были верны. Поэт без рифм, мыслитель без педантства, он составил звено между материализмом века и духовностью веков.
Но современники не могли постичь в Руссо борения двух этих сил, не умели оценить его искренности: они только заслушивались гармонии его красноречия, выписывали страницы из «Элоизы» [256] в свои billets-doux[257] – и отправлялись в маленький домик, на свидание с какой-нибудь маленькою маркизою. Откупщики доживали тогда остальные мильоны, аристократия – последний кредит свой, но все звенело, все прыгало: деньги и люди; система Лау[258] изображала золото, которого уже не было, титулы – достоинства, которые исчезли; литература стала мелочна, как люди, бесстыдна, как люди. Кребильон-сын[259] и подражатели Грекура[260] (я беру только фланговых) были достойными историками этой поры холодного, жеманного разврата, с насмешкою на устах, с носом на ветер, с грудями напоказ… Не наше дело исследовать грозу, всколебавшую всю Европу до дна и надолго; но долг наш заметить, что в последние годы перед революцией началось переселение мнений, гораздо разрушительнейшее, чем переселение народов, и центром его была Франция, а проводником его – французский язык.
Материальная Европа хлынула в Россию, когда Петр Великий сломал стену, их делившую; но веку Петра некогда было заниматься словесностию; его поэзия проявлялась в подвигах, не в словах. Долгое бездействие пало на Русь с кончиною его кипучей деятельности, а в час досуга русский барин любил чужестранные сказки; оп ископи отличался необыкновенною уступчивостию своих нравов, необыкновенною приемлемостию чужих. Он пил кумыс с ханами Золотой Орды; он носил контуш при Самозванце. За бороду, правда, он спорил долго, будто б она приросла у него к сердцу; но раз в мундире – он грудью полез в немцы. При Елисавете французские нравы сменили обычаи Бирона[261] – русский барин не остался и тут назади, так что в царствование Екатерины смешение языков гасконского с нижегородским не было уже диковинкою. С тех-то пор привыкли мы жить парижскими обносками и объедками, не разбирая старого от нового, хорошего от худого. С тех-то пор французская литература завалила матушку-Русь своими обломками и своими потомками. С приторною французскою кухнею въехали к нам и герои французского стряпанья. Бульон (не граф Бульон) и галантин[262] выставлены были на одном паспорте с Нарцессом и Клелиею, рагу и фрикассе нагрянули об руку с Полифонтом и Нероном, тиранами желудка и терпения в четырех лицах. Зефиры и Адонисы, Оронты и Селимены[263], сахарные голубки и розовые барашки переложены были чепчиками и робронами. Мраморная челядь Олимпа, оборыши со всей Италии, замыкала шествие. Но пусть бы уж вытерпели мы одну скуку от настоящих и переделанных на русские нравы Крисшшов, Валеров, от злодеев и наперсников, которые приходятся ко всем лицам, как винты Систербецкого завода[264] ко всем гайкам. Пускай бы уж осуждены мы были слушать ухорезную французскую музыку, питаться соусами-микстурами, слоняться по стриженным в виде грибов аллеям Ленотра[265], любоваться пестрядинными картинами Ванлоо[266]. Так нет, Франция XVIII века наводнила нас песнями, гравюрами и книгами, постыдными для человечества, гибельными для юношества, выдумками, охлаждающими сердца к доблестям старины, лишающими собственного уважения. Эти-то отвратительные подстрекания убивали в цвету лучшие надежды России, ставя целью бытия животные наслаждения, внушая неверие, или, что еще хуже, равнодушие, ко всему благородному в человеке, ко всему священному на земле!..