III
Но вот настала пора отдать Мишеля в настоящую школу. Когда мальчику стукнуло пятнадцать лет, бабушка перебралась с ним в Москву. Вместо уволенного между тем Капэ их сопровождал француз же Жандро, почтенный полковник наполеоновской гвардии, попавший в 1812 году в плен к русским да так и оставшийся с тех пор в России. Изо всех своих учителей Лермонтов более всего привязался к добродушному, начитанному Жандро. Его же влиянию надо приписать ту симпатию, которую питал поэт всегда к Наполеону и Франции, воспетых им во многих стихотворениях («Наполеон», «Бородино», «Воздушный корабль», «Последнее новоселье» и проч.).
Решено было поместить Мишеля в университетский благородный пансион (в котором, кстати сказать, воспитывались прежде такие корифеи нашей литературы, как Фонвизин, Жуковский, князь Одоевский, Грибоедов). Для более верного успеха приготовить туда мальчика был приглашен известный педагог Зиновьев, состоявший надзирателем и учителем русского и латинского языков того же пансиона. Год спустя, Лермонтов действительно был принят в пятый (предпоследний) класс полупансионером: бабушка не хотела спускать своего любимца с глаз и ежедневно сама отвозила его в пансион и точно так же приезжала опять за ним. Тем временем Жандро, простудившись, заболел чахоткой и умер. Репетитором к молодому Лермонтову был приставлен сперва ученый еврей Леви, а вскоре затем англичанин Виндсон, который познакомил своего воспитанника впервые с Шекспиром и Байроном, но не мог заменить ему покойного Жандро.
Учение в университетском пансионе шло вообще удовлетворительно. Особенное внимание обращалось на древних и новых классиков. Профессором русской словесности был известный в свое время писатель Мерзляков. Он старался приохотить мальчиков к литературе, устраивал нарочно чтения, заставлял их писать на уроках стихи и поощрил их даже издавать свой собственный рукописный журнал. Одним из ревностнейших вкладчиков этого журнала сделался Лермонтов.
Еще на двенадцатом году жизни ему была подарена кем-то довольно объемистая тетрадь в бархатном голубом переплете, с золотым обрезом и обшитая золотым шнуром, переплетенным во французские литеры «M.I.L.». (Тетрадь эту, так же как и несколько последующих, можно видеть и теперь в Публичной библиотеке, в Петербурге.) В начале тетради идут разные выписки из французских авторов; потом следуют «Бахчисарайский фонтан» Пушкина и «Шильонский узник» Жуковского. Очевидно, эти две поэмы: одна — навеянная Байроном, другая — переведенная из Байрона, особенно пришлись по душе отроку Лермонтову.
Затем в тетрадях его, среди разных виньеток, головок, картинок (потому что Лермонтов, как сказано, охотно также рисовал), появляются уже наброски собственных его мыслей, мелкие стихотворения и отрывки не то оригинальных, не то подражательных поэм: «Черкесы», «Кавказский пленник»[2] (куда целиком вошло немало стихов из одноименной поэмы Пушкина), «Корсар», «Преступник». Если в этих поэмах преобладает влияние Пушкина и Байрона, то следовавшие в 1829 году быстро одно за другим подражания Шиллеру, а также переводы из него («Три ведьмы», «Встреча», «Кубок», «Перчатка» и др.) показывают, как в то время он увлекся великим немецким поэтом.
Все эти опыты были, конечно, детски слабы, и Мерзляков (приглашенный давать Лермонтову уроки на дому) относился к ним со снисходительным пренебрежением:
— Молодо-зелено, — говаривал он, не подозревая, что имеет перед собою будущего знаменитого поэта.
Принимая близко к сердцу такое невнимание к его молодой музе, самолюбивый и нервный Лермонтов еще более, быть может, досадовал на старика-профессора за его враждебность к Пушкину, талант которого Мерзляков не признавал, так как принадлежал сам к старой державинской школе. Долго не мог забыть Лермонтов, как однажды профессор стал иронически разбирать в классе только что появившееся в печати новое стихотворение Пушкина «Зимний вечер» («Буря мглою небо кроет») и раскритиковал в пух и прах.
Кроме поэзии, Лермонтов рано стал выказывать большую склонность ко всем вообще искусствам. Будучи в пансионе, он рисовал уже очень мило и играл хорошо как на фортепьяно, так и на скрипке. Зиновьев, обучавший его вместе с его товарищами декламации, рассказывал, как Лермонтов отличился на пансионском акте 1828 года: «Среди блестящего собрания он произнес стихи Жуковского „К морю“ и заслужил громкие рукоплескания. Тут же Лермонтов удачно исполнил на скрипке пьесу, и вообще на этом экзамене обратил на себя внимание, получив первый приз, в особенности за сочинение на русском языке».
«Весело было смотреть, как он торжествовал, — рассказывает по поводу того же экзамена одна его хорошая знакомая Сушкова-Хвостова. — Зная его чрезмерное самолюбие, я ликовала за него. Смолоду его грызла мысль, что он дурен, нескладен, незнатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное — никому в этом не быть обязану, кроме самого себя».
Но, будучи на хорошем счету у начальства, поэт наш, насмешливый и придирчивый, не был любим пансионскими товарищами, прозвавшими его «лягушкой».
На второй год своего пребывания в пансионе шестнадцатилетний Лермонтов сделал знакомство, которое послужило ему впоследствии благодарным материалом не только для многих прекрасных лирических стихотворений, но и для знаменитого его романа «Герой нашего времени». В доме родственников своих Верещагиных он встретился с девицами аристократками Сушковыми, из которых старшая, Екатерина Александровна, или, как ее звали тогда, Катя (вышедшая затем за Хвостова), оставила весьма любопытные записки. Описывает она Лермонтова, как «неуклюжего, косолапого мальчика, с красными, но умными выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой».
Самой Кате Сушковой было тогда уже восемнадцать лет, и потому вполне понятно, что с шестнадцатилетним школьником, который притом был малого роста и казался оттого еще моложе, она обходилась как с «мальчиком».
«Он учился в университетском пансионе, — рассказывает она, — но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах. Все его называли просто Мишель, и я так же, как и все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям, и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки; но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности».
Сушковой и на ум не могло прийти, что этот мальчик сочинял уже поэмы; что он пробует приспособить «Цыган» Пушкина к опере; что в голове у него роится несколько драм. Так, по прочтении романа Шатобриана «Атала» он задумал трагедию об американских краснокожих, угнетаемых испанцами; удельный период русской истории подал ему мысль для драмы «Мстислав Черный»; римская история навела его на две новые драмы — «Марий» и «Нерон». Но все эти сюжеты должны были отойти на задний план перед трагедией «Испанцы», которую внушило ему семейное предание, будто бы фамилия Лермонтовых происходит от испанского владетельного герцога Лерма, бежавшего из Испании в Шотландию. Наконец, Шиллеровы «Разбойники» и «Коварство и любовь» вдохновили его к драме «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти»), темой для которой послужила собственная его семейная жизнь, а именно — борьба из-за него, Мишеля, между бабушкой и отцом.
Учебные занятия, а еще более неопытность пера не дали начинающему поэту совладать ни с одним из перечисленных сюжетов. А тут вдруг, по высочайшему повелению, пансион при университете был закрыт и самое заведение переименовано в гимназию. Лермонтов подал просьбу об увольнении, и бабушка стала подумывать уже о том, чтобы отвезти его доканчивать образование за границу; но дело не устроилось, и юноша поступил в московский университет.
Настало лето 1831 года. Арсеньева с внуком осталась гостить близ Москвы, у родственников своих Столыпиных, в селе Средникове. В трех верстах оттуда, в имении своем Большакове, проводили лето Сушковы, а в полутора верстах от последних жили и Верещагины.
«В деревне я наслаждалась полной свободой, — говорит Катя Сушкова. — Сашенька (Верещагина. — В.А.) и я по нескольку раз в день ездили и ходили друг ж другу, каждый день выдумывали разные parties de plaisir: катанья, кавалькады, богомолья… По воскресеньям мы езжали к обедне в Средниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова: не нахвалится, бывало, не налюбуется на него… Сашенька и я — мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности: он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения! А мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов».