Так именно была окрещена одною московскою барышнею Б. веселая студенческая компания, в которую попал Лермонтов.
Два года всего пробыл он в Московском университете. Один из профессоров его имел обыкновение начинать всякую лекцию словами:
— Человек, который…
Однажды, когда профессор с этими же словами взошел опять на кафедру, студенты со смехом захлопали в ладоши:
— Fora! Прекрасно!
Профессор начинал говорить несколько раз, но шалуны всякий раз прерывали его тем же криком.
— Господа! Я вынужден буду уйти… — сказал профессор.
— И прекрасно! — был общий ответ. — Человек, который… Bis! Прекрасно.
Профессор удалился, но некоторые из буянов поплатились и должны были оставить университет. В числе их был и Лермонтов.
Легко представить себе огорчение бабушки нашего поэта. Как ни тяжело было ей расстаться с Москвою, но она решилась принести дорогому внуку эту жертву, чтобы дать ему окончить курс наук. Он, действительно, послал в Петербург прошение о приеме его в тамошний университет. Но там потребовали от него вторичного вступительного экзамена, и раздосадованный юноша махнул на науку рукою. Что было ему теперь делать? Идти в «подъячие» (как называли в то время чиновников) не позволял ему его дворянский гонор, и вот, несмотря на протест и мольбы бабушки, он остановил свой выбор на военной карьере.
Летом 1832 года Арсеньева лично отвезла его в Петербург, где внук ее, однако, сперва не мог освоиться с новыми условиями жизни. В августе этого года он писал одной московской приятельнице (С.А. Бахметьевой):
«…Я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он должен занимать себя, чтобы шить, как занимали некогда придворные старых королей: быть своим гнутом!.. Одну добрую вещь скажу вам: наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь. Вчера я был в одном доме NN, где, просидев четыре часа, я не сказал ни одного путного слова. У меня нет ключа от их умов, — быть может, слава Богу!
…Странная вещь! Только месяц тому назад я писал:
Я жить хочу, хочу печали,
Любви и счастию на зло!
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело.
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман.
Что без страданий жизнь поэта
И что без бури океан?
И пришла буря, и прошла буря, и океан замер, но замер с поднятыми волнами, храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…»
Вслед за тем (в письме к московской кузине Сашеньке Верещагиной) он капризно жалуется на петербургских родственников и вообще на тамошнее общество:
«Назвать тебе всех, у кого я бываю? Назову — себя, потому что у этой особы бываю я с наибольшим удовольствием. Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться; но под конец нашел, что самый лучший мне родственник — это я сам. Видел я образчики здешнего общества, дам очень любезных, молодых людей весьма воспитанных; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и без затей, но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили в нем всякое различие между деревьями».
Заключает он письмо так:
«Прощай; не могу больше писать. Голова кружится от глупостей. Мне кажется, по той же причине и земля вертится вот уже семь тысяч лет…»
Третье письмо того же времени он кончает словами:
«Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались!»
Без особых затруднений принятый в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (помещавшуюся тогда у Синего моста, в великолепном здании, бывшем потом дворцом великой княгини Марии Николаевны, а в настоящее время занятом Государственным Советом и Кабинетом Министров), Лермонтов уже несколько серьезное стал раздумывать о своем будущем.
«До сих пор я жил для поприща литературного, — писал он в Москву к М.А.Лопухиной, — принес столько жертв своему неблагодарному идолу, и вот теперь я — воин. Быть может, тут есть особенная воля Провидения; быть может, этот путь всех короче, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, по нему дойду до последней цели всего существующего: ведь лучше умереть с свинцом в груди, чем от медленного старческого истощения… Я жил, я слишком скоро созрел, и затем нет больше места чувствованиям…
Он был рожден для счастья, для надежд
И вдохновений мирных! Но, безумный,
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной:
И мир не пощадил, и Бог не спас!
Так сочный плод, до времени созрелый,
Между цветов висит осиротелый:
Ни вкуса он не радует, ни глаз,
И час их красоты — его паденья час!
И жадный червь его грызет, грызет,
И между тем как нежные подруги
Колеблются на ветках — ранний плод
Лишь тяготит свою… до первой вьюги!
В действительности никаких особенных превратностей судьбы юноша-поэт еще не испытал; но его впечатлительная, эстетическая, глубокая натура не удовлетворялась мелочными интересами большинства, и он томился, безотчетно тосковал о чем-то лучшем и — рисовался этою поэтическою тоскою.
Товарищами Лермонтова в юнкерской школе была молодежь высшего столичного круга, между прочим и любимый двоюродный брат его — Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе под прозвищем Монго (по принадлежавшей ему собаке), и Лермонтов там наружно скоро обижался, тем более что по успехам был одним из первых.
По уверению одного из товарищей его (Миклашевского), жилось будущим воинам привольно; офицеры обращались с ними по-товарищески, и никто из юнкеров за два года не подвергся никакому взысканию. По субботам великий князь Михаил Павлович брал к себе во дворец к обеденному столу по очереди двух пехотинцев или двух кавалеристов. Хотя те и другие помещались в разных этажах, и пехотных подпрапорщиков юнкера называли «крупою», но в свободные часы «кавалерия» нередко забиралась в небольшую рекреационную залу «пехоты», потому что там имелся разбитый старый рояль, под звуки которого хором распевались веселые французские шансонетки, особенно песни Беранже. Душою этих собраний был пехотинец, остряк и повеса Костя Булгаров (сын московского почт-директора). Лермонтов вторил ему едкими шутками и удачными каламбурами, причем не жалел при случае и самого себя; в получавшемся юнкерами парижском карикатурном журнале «Charivari» описывались, например, похождения косолапого урода «Monsieur Mayeux», и Лермонтов прозвал себя Маёшкой.
Военная среда осталась не без влияния на литературном направлении начинающего поэта. Множество нескромных стихотворений его нашли место в рукописном журнале юнкеров «Школьная Заря». Но здесь же в юнкерской школе им написаны две поэмы: «Измаил-бей» и «Хаджи-абрек» (1833 г.), хотя и представляющие еще подражание Пушкину, но отличающиеся уже самобытными поэтическими красотами и в особенности живописными картинками дикой кавказской природы. Однако очень строгий к себе Лермонтов ни одного стихотворения своего еще не решился выпустить в печать. Только в 1835 году «Хаджи-абрек» появился в «Библиотеке для чтения», да и то без ведома автора, по милости одного из его приятелей.
Когда же, спрашивается, находил Лермонтов время при классных занятиях и строевом учении писать еще целые поэмы? «По вечерам, после учебных занятий, — передает один из его товарищей, — поэт часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным…»
Так в беззаботном, задорном повесе-юнкере вырабатывался вдумчивый талант, смутно сознававший свое высокое назначение.
После первого же года пребывания в юнкерской школе Лермонтов порывался уже на волю, не мог дождаться окончания «школьного» положения.
«Одно меня ободряет: мысль, что через год я офицер!» — писал в августе 1833 года в Москву. — И тогда, тогда… Боже мой! Если бы знали, как жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и — поэзия, залитая шампанским…»
И вот ожидания его осуществились. В конце 1834 года он был выпущен в царскосельские лейб-гусары. Каков был Лермонтов в первые дни своего офицерства, в живых красках описывает случайно встретившийся с ним тогда В.П.Бурнашев:
«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные как смоль глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными и тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым: