Просим читателей вспомнить, что в поэме о женитьбе князя Владимира вскользь является лицо Ивана Гостиного сына: теперь мы познакомимся с ним., как с героем особенной поэмы. Это представитель другого сословия, всегда столь важного в начале гражданских обществ: хоть он не торговец, а богатырь, однако он явно сын купца, силою и храбростию севший при дворе князя Владимира на богатырское место.
У князя Владимира было пирование – нечестный пир, а и было столование – почестный стол на многи князи, бояра и на русские могучие богатыри и гости богатые. Будет день в половину дня, будет пир во полупире: Владимир-князь распотешился, по светлой гридне похаживает, таковые слова поговаривает: «Есть ли-де кто в Киеве таков молодец, что похвалился бы на триста жеребцов – из Киева бежать до Чернигова два девяносто-та мерных верст, промеж обедней и заутреней?»
Вызвался Иван Гостиный сын и побился о велик заклад – не о сте рублях, не о тысяче, о своей буйной головушке. Князья, бояре и гости-корабельщики держат заклад за Владимира на сто тысяч; а за Ивана никто поруки не держит; пригодился тут владыка черниговский и держит за него поруки крепкие на сто тысячей. Выпил Иван чару зелена вина в полтора ведра, походил он на конюшню белодубову, ко своему к доброму коню бурочке, косматочке, троелеточке, падал ему во пряное копытечко, сам плачет, что река льется. Выслушал добрый конь про кручину Ивана и сказал ему не печалиться:
«Сива жеребца того не боюсь,
Кологрива жеребца того не блюдусь,
В задор войду – у Воронка уйду».
Только велел он своему ласковому хозяину водить себя по три зари, поить сытою медвяною и кормить сорочинским пшеном. «А как, говорит, придет тот час урочный, ты не седлай, Иван, меня добра коня, только берись за шелков поводок; вздень на себя шубу соболиную, котора шуба в три тысячи, пуговки в пять тысячей; я стану бурка передом ходить, копытами за шубу посапывати и по черному соболю выхватывати, на все стороны побрасывати, – князи, бояры подивуются, и ты будешь жив – шубу наживешь, а не будешь жив – будто нашивал». И все было по сказанному, как по писанному. Зрявкает бурко по-туриному, он шип пустил по-змеиному; триста жеребцов испужалися, с княженецкого двора разбежалися; сив жеребец две ноги изломил, кологрив жеребец тот и голову сломил, полонен Воронко в Золоту Орду бежит, он, хвост подняв, сам всхрапывает, а князи, бояры и все люди купецкие испужалися, окарачь они по двору наползалися; а Владимир-князь со княгинею печален стал; кричит в окошко косящатое, чтоб 'Иван уродье увел со двора, «за просты поруки крепкие, записи все изодраны». Втапоры владыко черниговский на почестном пиру у великого князя велел захватить три корабля на быстром Днепре с товарами заморскими, – «а князи-де и бояры никуда от нас не уйдут».
* * *
Трудно объяснить значение этой поэмы иначе, как народным апофеозом коня – животного высоко уважаемого в ратном деле, товарища, сподвижника и друга ратнику. Странна неустойка князя, отказавшегося платить проигранный заклад; еще страннее нецеремонная разделка с ним со стороны черниговского владыки. Не менее удивительно и то, что этот черниговский владыко всегда держит заклады против князя и всех за того, за кого никто не хочет поручиться. Все это должно быть или совсем без значения, просто сказочная болтовня, или от времени потерян ключ к разрешению этих вопросов.
* * *
Теперь пора нам познакомиться с знаменитым Добрынею Никитичем, воспетым в трех поэмах и упоминаемом вскользь и прямо еще в нескольких. Он и Илья Муромец – знаменитейшие богатыри двора Владимира.
Жил в Рязани богатый гость Никита, живучи-то Никита состарелся, – состарелся; после переставился; его веку долгого осталось житье-бытье, богатество: матера жена Амелфа Тимофеевна да чадо милое Добрынюшка Никитич млад. Присадила его матушка грамоте учиться, а грамота Никите в наук пошла. А будет ему двенадцать лет, попросился он у матушки купаться на Сафат-реку; она вдова многоразумная его Добрыню отпускала, а сама наказывала: «Израй-де река быстрая, а быстрая она, сердитая; не плавай, Добрыня, за перву струю, не плавай ты, Никитич, за другу струю». Добрыня не послушался: две-то струи сам – переплыл, а третья струя подхватила молодца, унесла во пещеры белокаменны. Тут откуда ни возьмись лютый зверь – Змей Горынчище, сам приговаривает:
«А стары люди пророчили,
Что быть Змею убитому
От молода Добрынюшки Никитича,
А ныне Добрыня у меня сам в руках».
Говорит Добрыня: «Не честь, хвала молодецкая, на нагое тело напутаешься». Хочет змей Добрыню огнем спалить, хоботом ушибить; Добрыня нагреб в шапку песку желтого, и тем песком змею глаза запорошил, два хобота ушиб. Попалась тут ему дубина, и он, Добрыня, той дубиной Змея до смерти убил. Поплыл он по реке и заплыл в пещеры белокаменны, в гнездо змея, и его малых детушек всех перебил, пополам перервал; нашел он в палатах у змея много злата, серебра и свою любимую тетушку Марью Дивовну. Владимир-князь о Добрыне больно запечалился – сидит он, ничего свету не видит, а увидел Добрыню, скочил на ноги резвые, целовал его в уста сахарные. Бросилася его матушка родимая, хватала за белы руки, целовала его во уста сахарные; стали его выспрашивати, а где был, где ночевал? Послали за тетушкою, привели ее к князю во светлу гридню.
Владимир-князь светел, радошен;
Пошла-то у них пир, радость великая,
А для ради Добрынюшки Никитича,
Для другой сестрицы родимыя – Марьи Дивовны.
* * *
Что сказать об этой поэме? Это какая-то бессвязная болтовня больного похмельем воображения… Тут нет не только мысли – даже смысла. У Добрыни нет ни лица, ни характера; это просто – призрак. Подобная нелепица могла бы иметь значение мифа, если б от ее чудовищных образов веяло фантастическим ужасом; но в русских сказках, как и во всей народной русской поэзии, фантастического элемента почти вовсе нет. И потому странно слышать, когда человек, который на мир смотрит простыми глазами, не видя в нем ничего таинственного и необъяснимого, – странно слышать, когда такой человек спокойно, без увлечения, без экстаза, рассказывает несбыточные вещи. Что за тетушка Марья Дивовна была у Добрыни, как попала она к Змею Горынчату; что за река Сафат, которая через пять строк превращается в Израй-реку? как Владимир, живя в Киеве, мог знать двенадцатилетнего Добрыню, жившего в небывалой тогда Рязани, и печалиться, что тот ушел купаться на Сафат-реку?..
Но вторая поэма о Добрыне – одна из интереснейших поэм. В ее диких, неопределенных образах есть смысл и значение, если нет мысли.
В стольном в городе во Киеве, у славного, сударь, у князя у Владимира, три года Добрынюшка стольничал, три года Никитич приворотничал; он стольничал, чашничал девять лет, на десятый год погулять захотел по стольному городу по Киеву. Взявши он колчан с калеными стрелами, идет он по широким по улицам, по частым мелким переулочкам; по горницам стреляет воробушков, по повалушкам стреляет он сизых голубей. Зашел в улицу Игпатьевскую, в Маринин переулок, видит он у Марины у Игнатьевны, на ее высоком хорошем терему, сидят тут два сизые голубчика, они целуются, милуются, желты носами, обнимаются. Тут Добрыне за беду стало, будто над ним насмехаются: а спела ведь тетива у туга лука, взвыла да пошла калена стрела. Тут над Добрынею по грехам учинилося, нога его поскользнулася, рука удрогнула, не попал он в сизых голубей, попал в окошечко косящето, проломил он оконницу стекольчатую, отшиб все причалины серебряные, расшиб он зеркальцо стекольчатое; белодубовы столы пошаталися, что питья медвяные восплеснулися. А втапоры Марине безвременье было – она умывалася, снаряжалася; и бросилася она на свой на широкий двор: «А кто это невежа на двор заходил? а кто это невежа в окошко стреляет?» Брала она, Марина, следы горячие молодецкие, клала беремя дров белодубовых в печку муравленую, разжигала их огнем палящатым, и сама дровам приговаривает: «Сколь жарко дрова разгораются со теми следы молодецкими, разгоралось бы сердце молодецкое, как у молода Добрынюшки Никитьевича». А и божье крепко, вражье-то лепко! Взяло Добрыню пуще острого ножа по его сердцу богатырскому, со полуночи Добрынюшке не уснется. По его-то щастки великие рано зазвонили ко заутреням; пошел Добрыня ко заутрени, прошел он церкву соборную, зайдет ко Марине на широкий двор, у высокого терема подслушает; у молодой Марины вечеринка была; сидели тут душечки красны девицы и молоденьки молодушки, все тут жены молодецкие. К ним бы Добрыня в терем не пошел, а стала его Марина в окошко бранить, ему больно пенять, да завидел он, Добрыня, Змея Горынчата – тут ему за беду стало, за великую досаду показалося. Ухватил он бревно в обхват толщины и вышиб им двери железные. Учала Марина Добрыню бранить, а Змеища Горынчшца чуть его огнем не спалил, а и чуть молодца хоботом не убил, а и сам тут Змей почал бранити его, больно пеняти: «Не хочу я звати Добрынею, не хощу величать Никитичем, называю те детиною деревенщиною и засельщиною; почто ты, Добрыня, в окошко стрелял?» Вынимал Добрыня сабельку острую, воздымал выше буйной головы своей, грозится Змея изрубить на мелкие части, туловище разбросать по чистому полю. А и тут Змей Горынич, хвост поджав, да и вон побежал; взяла страсть, так зачал…; околыши метал по три пуда…; бегучи он Змей у Марины бывать заклинается: «Есть-де у ней не один друг, есть лучше меня и повежливее». А Марина высунулась по пояс в окно в одной рубашке без пояса, Змея уговаривает: «Воротись, мил надежа; воротись, друг!» Обещает оборотить Добрыню во что он Змей похочет – клячею водовозною или гнедым туром. И оборотила она Добрыню гнедым туром, пустила далече во чисто поле, а где-то ходят девять туров, девять братаников, что Добрыня им будет десятый тур, всем атаман – золотые рога. И нету о Добрыне слуху шесть месяцев, а по-нашему, по-сибирскому, словет полгода.