Отмеченная нами выше склонность Майкова к живописному изображению в области словесной проявилась у него преобладанием положительного перед отрицательным: у живописца есть только да; у него есть белое и черное, но нет белого и небелого, есть контрасты, но нет опровержений.
В связи с этим историческая поэзия Майкова есть поэзия исторического оправдания по преимуществу. Он рисует нам смерть Александра Невского (в Городце в 1263 г.) и заставляет его в предсмертном томлении с тоской вспоминать черниговского Михаила,[98] а рядом с ним свое покорное пребывание в Орде. Но он делал это
…не ради себя
Многострадальный народ свой лишь паче души возлюбя!..
Слышат бояре и шепчут, крестясь:
«Грех твой, кормилец, на нас!»
Перед его гробом оправдывает поэт и Грозного; ему слышатся слова самого Иоанна
…пред правдою державной
Потомок Рюрика, боярин, смерд — все равны,
Все — сироты мои…[99]
Вспоминается еще среди русских исторических пьес и одно близкое к русской области и взятое из русской летописи стихотворение, знаменитый майковский «Емшан», где поэтически изображается связь человека с родиной. В этой пьесе Майков вполне среди своей стихии: он говорит исключительно образами: «Степной травы пучок сухой,/ Он и сухой благоухает/ И разом степи надо мной/ Все обаянье воскрешает». Зато и стих у него в «Емшане» чеканный, и лишних слов нет. Если поставить рядом с «Емшаном» патриотическое и юбилейное стихотворение «Карамзин», которое тоже изображает связь человека с родиной, насколько покажется оно надуманным и мало поэтическим.
Там исцеление! Там правда! — верил он
И, этой веры полн, сошел во мрак архивов —
Да так ли это?
Карамзин искал в истории уроков и советов, но откуда же видно, что он указывал в ней исцеление? По искусственности к «Карамзину» примыкает и малоизвестная поэма Майкова «Суд предков». Здесь изображается видение молодого родовитого князя, не верившего ни в сон, ни в чох: в церкви над телом его отца ему грезится, будто предки встали из своих гробов и судят старого камергера:
…за душу свою
Ответишь богу, мол, а нам
Поведай, как служил царю,
Хулы не нажил ли отцам.
Молодой и не верящий в Россию аристократ так поражен этой картиной, что решается писать историю своего рода и делается ярым славянофилом.
Надуманная, хотя и талантливо написанная, картина видения и обращения западника сменяется у Майкова совершенно неожиданным заключением:
Такое свойство, впрочем, есть
В истории российской: тот,
Кто вздумал за нее засесть,
Пиши пропал: с ума сойдет!
Уже те примеры, которые приведены были мною выше, показывают, что Майков не чуждался в источниках своих вдохновений мира, озаряемого отраженным светом. Предание, народное или чужое творчество, мир античного искусства и истории, наконец, священные книги — вот откуда он обильно черпал свое вдохновение. Кажется, никто не может заменить поэту только природу: воздуха, света, гармонии красок — они имеют свойство непосредственно преображаться в известную музыкальность душевного настроения, но отраженный свет, при котором являются поэту первообразы его поэтических созданий, часто, напротив, благоприятствует творчеству.
Мир окаменелый, кристаллизовавшийся, отраженный дает себя наблюдать вдумчиво и спокойно, он не волнует, не мучит, не вызывает на борьбу, не ставит запросов; легче поддается и анализу и гармонизации.
Древний классический мир был первым кормильцем майковской музы, и только к самому концу поэтической своей карьеры Майков как будто отстранился от своего старого друга под влиянием религиозного и мистического настроения своей музы (особенно в группах пьес «Excelsior», из Аполлодора Гностика),[100] Астарты и Ваалы; Антиохии и Ерусалимы заменили Геб и Аполлонов;[101] муза оказалась дщерью небес,[102] а розовый венок эпикурейца обратился в новый, сверхчувственный.
Что за цветы в нем — мы не знаем,
Но не цветы они земли,
А разве — долов лучезарных,
Что нам сквозят в ночах полярных,
В недосягаемой дали![103]
Но более знакомый и близкий нам Майков все же останется в нашей памяти классиком.
На первой ступени своего творчества он был под безусловным и исключительным влиянием античного мира — природа возрождалась в его фантазии в виде живого соединения живых олицетворений, и он складывал из них то в гекзаметрах, то в важных сенариях[104] свои первые картинные пьесы. Эти опыты юноши 17, 18, 19 лет заслужили в свое время похвалу такого чуткого ценителя поэтической правды, как Белинский,[105] и действительно, если мы дивились свежести таланта Майкова в старости, то нельзя не подивиться и ранней зрелости этого таланта: мы не найдем в его томах ни беспредметных порывов юности, в виде целых пьес, ни прилежных робких подражаний любимым образцам — перед нами сразу выступает поэт, точно Паллада, вышедшая во всеоружии из Зевсовой головы. Кто поверит, что классический «Призыв» написан, когда поэту было 17 лет, а «Сон»[106] — 18-летним юношей?
Беспредметное молодое чувство мелькает в ранней антологии Майкова очень редко и мимолетно, в виде желанья бури и тревог, и воли дорогой[107] или воззвания:
О! дайте мне весь блеск весенних гроз
И горечь слез, и сладость слез![108]
Стихийные эмоции заслоняются в октавах Майкова образом, барельефом,[109] рисунком или тем искусственным эпикуреизмом, который позже он воспел в Люции, осудил в Деции[110] и забыл на склоне дней.
Наиболее живым и естественным является общение с античным миром в «Очерках Рима» (1843–1847), «Камеях» (1851–1857) и неаполитанском альбоме (1858–1859), а особенно в первых двух группах.
В «Очерках Рима» картины современного города и красота природы, людей и жизни, которую поэт наблюдал сам, мешается с красотой античного мира, которая живей и осязательней грезится поэту в этой обстановке. Эпикуреизм из поэтической схемы делается уже конкретным предметом наблюдения, конечно, в элементарных грубых формах у различных Lorenzo и Pepino.[111] С другой стороны, появляются эскизы тех фигур, положений, контрастов, которые позже надолго сделаются центром поэзии Майкова: назревают его «Три смерти», «Два мира».
Мы находим в названном цикле два этюда к «Трем смертям». В 1845 г. в пьесе «Древний Рим»[112] еще нет и речи не только о контрасте Деция с Лидой и Марцеллом,[113] но и о контрасте между Люцием и Сенекой.[114]
Гордый римский патриций, взращенный республикой, еще царит нераздельно над душой поэта.
Ниже его, где-то совсем внизу, поэту являемся мы,
Сыны печальные бесцветных поколений,
Мы, сердцем мертвые, мы, нищие душой…
Пьеса заканчивается завещанием Люциева прообраза.
Вконец исчерпай все, что может дать нам мир!
И, выпив весь фиал блаженств и наслаждений,
Чтоб жизненный свой путь достойно увенчать,
В борьбе со смертию испробуй духа силы
И, вкруг созвав друзей, себе открывши жилы,
Учи вселенную, как должно умирать.[115]
Годом позже Майков написал «Игры». Здесь выступает на сцену контраст. С одной стороны, старый римлянин, который любуется на бой гладиаторов, с другой — афинский юноша, который им возмущен, привык
Рукоплескать одним я стройным лиры звукам, Одним жрецам искусств, не воплям и не мукам…
Старик на это отвечает, что он, римлянин, напротив, рад
…тому, что есть
Еще в сердцах толпы свободы голос — честь:
Бросаются рабы у нас на растерзанье
Рабам смерть рабская! Собачья смерть рабам!
Пока старик спорит с юношей, Майков находится где-то в стороне: но жестокому старику все же принадлежит последнее и полнее обставленное слово, притом 25-летний поэт, вероятно, захотел бы надеть скорее маску старого патриция, чем юного афинянина. Деций и Люций назревают.
Небольшая группа стихов «Камеи» относится к 50-м годам: здесь произошел более полный синтез живых впечатлений поэта от итальянской жизни и работы его мысли над античным миром: в центре является красота женского тела, победа над женщиной, наслаждение жизнью, словом, пластическая сторона эпикуреизма.
Лучшей пьесой группы признается, кажется, «Анакреон». В 1870 г. в стихотворении «Пан»[116] классические боги переходят с почвы Греции в открытый мир, в любую природу.