Думается нам, что лорд Байрон будет не слишком польщен предоставляемой ему возможностью укрыться за той безответственностью, какую француз приписывает политическим взглядам поэтов. Но если он станет отвергать и защиту, основанную на том, что порой трудно отказаться от заманчивого сюжета или от удовольствия отстаивать парадоксальную мысль, то ему будет не легко избежать упрека в непоследовательности. Ибо сравнивать Ватерлоо с битвой при Каннах и утверждать, что кровь побежденных пролилась за дело свободы, — это значит вступать в противоречие не только со здравым смыслом и общим мнением, но и с личным опытом лорда Байрона — опытом, которым он же сам поделился с публикой.
В своих предшествующих странствованиях Чайлд-Гарольд видел в Испании, каков образ действий «тирана и его рабов». Он видел, как «Галльский коршун распростер крыла», и с негодованием увещевал Судьбу, грозящую гибелью испанским патриотам:
И всем погибнуть? Юным, гордым, смелым?
Чтоб деспот наглый стал вдвойне спесив?
Лишь смерть иль быть должны уделом?
Пасть или жить, бесчестьем жизнь купив?
Чайлд-Гарольд видел места, которые он воспевает, но как мог он сравнивать с полем Канн равнину Ватерлоо, как мог, словно об утрате свободы, скорбеть о падении тирана, его военных сатрапов и рабов, своим оружием утвердивших его власть? Мы знаем, каков будет ответ тех немногих людей, которые, лелея свои предрассудки либо преследуя личные цели, поддерживают столь нелепое утверждение. Они проводят различие между Бонапартом-тираном, который пал в 1814 году, и Бонапартом-освободителем, воскресшим в 1815-ом. Немногие месяцы, проведенные на острове Эльба, якобы образумили его и подавили в его душе жадное честолюбие, для которого даже Россия была недостаточно велика, а Гамбург не казался слишком маленьким кусочком; то самое честолюбие, не испарившееся под жгучим солнцем Египта, не замерзшее в полярных снегах, пережившее потерю миллионов солдат и неизмеримой территории, столь же свирепое во время конференции в Шатильоне, где судьба деспота колебалась на чаше весов, как и в Тильзите, когда участь противника, казалось, была уже предрешена.
Весь опыт, какой Европа приобрела ценой океанов крови и годов упадка, должен быть, по мнению этих господ, предан забвению ради пустых обещаний человека, который, не колеблясь, нарушал свои клятвы (где бы и когда бы он их ни давал), если выгода или честолюбие толкали его на это.
Вернувшись с острова Эльба, Бонапарт заверял весь мир, будто он изменил свой нрав, образ мыслей, намерения. А его старый приспешник и министр (Фуше из Нанта) готов был тут же поручиться за него, как Бардольф — за Фальстафа. Когда Жиль Блас обнаружил, что его старые сообщники по мошенничеству дон Рафаэль и Амбросио Ламела управляют доходами одного картезианского монастыря, он тонко заметил, что сокровища святых отцов находятся в немалой опасности, причем обосновал свое подозрение старинной пословицей: «Il ne faut pas mettre a la cave un ivrogne qui a renonce au vin».[17] Но когда Франция дала яркие доказательства стремления вернуть то, что она называла своей славой, и, изгнав короля, чье правление исключало войны с другими странами, призвала обратно Наполеона, для которого нападать на соседей — все равно что дышать, — тогда Европу стали осуждать за то, что, собрав все силы, она обеспечила свою безопасность и смирила оружием тех, кто почитал оружие единственным законом, а битву — единственным веским доказательством, хотя, уступи она в этом споре, ее следовало бы увенчать «короной — колпаком шута».
Нам не верится, что существует хоть один человек, который мог бы серьезно усомниться в справедливости сказанного нами. Если и были простаки, готовившиеся приветствовать свободу, восстановленную победоносным оружием Бонапарта, то их ошибка (когда бы лорд Веллингтон не спас их от ее последствий) поставила бы их в положение бедняги Слендера, который, бросившись в объятия Анны Пейдж, неожиданно для себя очутился в руках неуклюжего почтмейстерова сынка.
Но, по всей вероятности, нет глупца, который питал бы такие надежды, хотя и есть — пусть в малом числе — люди, чье мнение об европейской политике настолько тесно и неуклонно связано с их партийными предрассудками во внутренних делах, что в победе при Ватерлоо они видят лишь триумф лорда Каслри, а если бы события приняли иной оборот, они скорее подумали бы о вероятных переменах в церкви святого Стефана, нежели о возможности порабощения Европы.
Таковы были те, кто, прикрывая, быть может, тайные надежды показным унынием, оплакивали безумство, осмеливавшееся противостоять Непобедимому, у которого якобы военные планы основаны на расчетах, заведомо непостижимых для прочих смертных; таковы и те, кто ныне открыто оплакивает последствия' победы, которую они же, наперекор упрямым фактам, провозглашали невозможной.
Но, как мы уже указывали, мы не можем проследить в писаниях лорда Байрона сколько-нибудь последовательной приверженности к определенным политическим убеждениям; нам кажется, что он изображает явления, имеющие общественный интерес с той стороны, какая случайно предстала ему в данный момент. Надо еще добавить, что обычно он рисует их в теневом аспекте, для того, вероятно, чтобы они гармонировали с мрачными красками его пейзажа.
Как ни опасно заниматься прорицанием, мы почти готовы предсказать, что если лорду Байрону суждена долгая жизнь (а этого мы желаем и ради него и ради нас самих), то в последующих его произведениях встретятся, вероятно, более благоприятные высказывания о морали, религии и конституции его страны, нежели те, которые до сих пор он излагал в своих поэмах. Если же не сбудется эта надежда, которую мы искренне лелеем, то осмеянию за ложное пророчество подвергнут, разумеется, нас, но проиграет от этого сам лорд Байрон.
Хотя в «Чайлд-Гарольде» и нет прославления победы при Ватерлоо, там есть прекраснейшее описание вечера накануне битвы у Катр-Бра — тревоги, поднявшей войска, спешки и замешательства перед их выступлением. Мы не уверены, что можно отыскать на нашем языке стихи, которые превосходили бы по силе и чувству приводимые ниже.
Опять длинная цитата, но мы не должны, не смеем ее сокращать.
XXI Ночь напролет гремел блестящий бал:
То собрала бельгийская столица
Красу и Доблесть. Пламень люстр сиял
На дамские и рыцарские лица…
Сердца блаженно бьются. Вереница
Волшебных звуков зыблет сладкий сон,
И взор любви в ответный взор стремится.
Все весело, как свадебный трезвон,
Но тише: дальний гул, как похоронный стон.
XXII Слыхали?! Нет: то буря взвыла где-то,
То воз прогрохотал по мостовой…
Танцуем же! Ликуем до рассвета!
Кто спать пойдет, коль быстрою стопой
Часы мчит Юность в танец вихревой?
Но — тише! Снова этот гул знакомый,
Как будто эхо в туче грозовой,
Но ближе — полный смертною истомой!
К оружию! Скорей! То — пушек рев и громы!
XXIII В оконной нише в пышном зале том
Сидел злосчастный Брунсвик одиноко;
Средь бала первым различил он гром
И смерть в нем слышал с чуткостью пророка,
Все улыбались: это ж так далеко;
Он сердцем слышал роковой сигнал,
Отца его в кровавый гроб до срока
Позвавший. Кровью мстить он пожелал
И в битву ринулся и в первой схватке пал.
XXIV Рыдания и слезы всюду в зале…
Волненье к крайней подошло черте.
И бледность лиц, что час назад пылали,
Румянясь от похвал их красоте,
И судорожные прощанья те,
Что душат жизнь в сердцах, и вздохи эти
Последние: как знать, когда и где
Опять блеснут глаза, друг друга встретя,
Коль тает ночь услад в несущем смерть рассвете?
XXV Коней седлают спешно; эскадрон
Равняется, и с грохотом крылатым
Упряжки мчатся; боевых колонн
Ряды спешат сомкнуться строем сжатым;
Гром дальних пушек стелется раскатом;
Здесь дробь тревоги барабаны бьют,
Еще до зорьки сон спугнув солдатам;
Толкутся горожане там и тут,
Губами бледными шепча: «Враги идут!»
XXVI «Клич Кэмрена» пронзительно и дико
Звучит, шотландцев боевой призыв,
Грозивший саксам с Элбинского пика;
Как в сердце ночи резок и криклив
Лихой волынки звонкий перелив!
И снова горцам радость битв желанна;
В них доблесть дышит, память пробудив
О мятежах, бурливших неустанно,
И слава Доналда — в ушах всех членов клана!
XXVII Арденнский лес листву склоняет к ним,
Росинки слез роняет им на лица,
Как бы скорбя, что стольким молодым,
Презревшим смерть, — увы! — не возвратиться;
Им всем вторая не блеснет денница,
Им лечь в бою примятою травой;
Но ведь трава весною возродится,
А их отваге, пылкой, молодой,
Врага сломив, сойти в холодный перегной.
XXVIII Вчерашний день их видел, жизнью пьяных:
В кругу красавиц их застал закат;
Ночь принесла им звук сигналов бранных;
Рассвет на марше встретил их отряд,
И днем в бою шеренги их стоят.
Дым их застлал; но глянь сквозь дым и пламя;
Там прах людской заполнил каждый скат,
И прах земной сомкнется над телами;
Конь, всадник, друг и враг — в одной кровавой яме!
Прекрасные элегические стансы, посвященные родственнику лорда Байрона, достопочтенному майору Ховарду, и несколько строф о характере Наполеона и о его падении заключают раздумья, навеянные полем Ватерлоо.