И, вопреки г. Дерману, очевидно, в данном случае неосведомленному, объективность Гончарова вовсе не «сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому». Я вынужден сослаться на самого себя и указать, что еще в 1901 году, до появления известной монографии о Гончарове Е. А. Ляцкого, я в статье о творце Обломова признал глубоким и поразительным недоразумением его репутацию объективности. По своему обыкновению, я руководился не биографией писателя, а его писаниями. Г. же Ляцкий, положивший в основу своих разысканий именно биографический элемент, независимо пришел впоследствии к тем самым выводам, что и я; особым письмом в редакцию, напечатанным в журнале «Современник», он сам признал мой приорик в указании на субъективность Гончарова. Таких образом, рушится фактически неверное заявление г. Дермана о роли биографических данных в трактуемом вопросе; рушится и возможность объяснять ошибку Белинского незнанием биографии Гончарова (к тому же с Гончаровым Белинский был и лично знаком).
Наконец, остается непоколебленным и то мое утверждение, что Белинский не только за себя ошибся, но и пустил свою ошибку в литературный оборот, чем и оказал на критиков отрицательное влияние: вот, например, г. Иванов-Разумник в одном из своих предисловий к статьям Белинского (там же, III, 908) считает, что автор «Литературных мечтаний», выдвинув «объективизм художественного творчества» Гончарова, тем самым подчеркнул «характерную сторону» этого творчества.
Я перейду теперь к разбору тех опровержений, которыми оппоненты встретили мои указания на отдельные эстетические ошибки Белинского.
Н. Л. Бродский и Ч. В-ский возражают на мою ссылку, что Белинский, по собственному признанию, «понимающий и ценящий поэтический талант» Лермонтова, как раз оттого и предлагает ему не вносить в собрание своих сочинений «Ангела» и «Узника» – того, как выразился я, «без чего Лермонтов не Лермонтов». С моей оценкой «Ангела» г. В-ский согласен; но вот и он, и г. Бродский все-таки находят, что я не прав; г. Бродский сенсационно, курсивом, изобличает меня даже в том, что к своему выводу я пришел, «не дочитав рецензии Белинского до конца». А этот конец (мне, само собою разумеется, ведомый столько же, сколько и отделенное от него несколькими строчками начало) гласит, что «эти два стихотворения недурны, даже хороши, но только не превосходны, а без этого не могут быть хороши, когда под ними подписано имя г. Лермонтова».
Не говоря уже о наивности такой скалы (недурное, хорошее, превосходное), – конец рецензии расшатывает ли сколько-нибудь ее начало, ее гнетущую суть – надежду, что Лермонтов вычеркнет из своей поэзии «Ангела»? И пусть Белинский, как отмечает г. Ч. В-ский, угадал, что названные два стихотворения – «очень ранние» у Лермонтова; пусть он всегда был противником таких предназначенных для широкой публики собраний, в которые входит каждая строчка писателя, – все это не имеет никакого отношения к делу и ничуть не колеблет приведенного мною факта, что знаменитый критик не считал для Лермонтова характерным и достойным «Ангела» (и «Узника») Дополнением к печатному отзыву об этих произведениях и оправданием слов моих, а не гг. Бродского и В-ского, является следующий отрывок из письма Белинского – о тех же «Ангеле» и «Узнике»: «Стихи Лермонтова недостойны его имени, они едва ли и войдут в издание ею сочинений… и я их ругну» (Письма, II, 70).
Кстати, он же и «Последнее новоселье» Лермонтова называл «гадостью» (Письма, II, 249).
Одно из грубых и резких проявлений недодуманности Белинского я усмотрел в его отношении к пушкинской Татьяне. Ее нравственной сущности он совсем не принимает; ее последние слова, обращенные к Онегину, вызывают у критика почти глумление («конец венчает дело» и т. д.). В период первой встречи с Онегиным Татьяна для Белинского – «нравственный эмбрион»; а то, что «Татьяна верила преданьям простонародной старины, и снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны», – это он считает «грубыми, вульгарными предрассудками». Вот здесь и прерывает меня г. Ч. В-ский, утверждая, что у Белинского «сказано так, да не совсем так», – и он приводит известную цитату (выпишу необходимую часть ее): «Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие… осталась естественно простой в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность… Это дивное соединение грубых, вульгарных предрассудков с страстью к французским книжкам и с уважением к глубокому творению Мартына Задеки возможно только в русской женщине». «Это не „постыдная непонятливость“ (как я, Айхенвальд, назвал отклик Белинского на пленительные стихи Пушкина о суевериях Татьяны), „а восхищенное любование девушкой, в которой получала неожиданную прелесть и дань предрассудкам“», – говорит мой рецензент. Но я совершенно не понимаю, где в словах Белинского нашел г. Ч, В-ский «восхищенное любование». Так как над «уважением» Татьяны к Мартыну Задеке (по Пушкину – ее любимцу) знаменитый критик иронизирует, так как и французские книжки героини тоже не пользуются его симпатией, то вполне ясно, что под «дивным соединением» надо понимать у него «диковинное, странное соединение», и это последнее Белинский признает возможным только в русской женщине. А характерные черты русской женщины, и в частности Татьяны, сказались для него в ее объяснении с Онегиным: пламенная страсть, задушевность простого, искреннего чувства, чистота, святость наивных движений – и резонерство, оскорбленное самолюбие, тщеславие добродетелью, «под которой замаскирована рабская боязнь общественного мнения», и «хитрые силлогизмы ума, светской моралью парализировавшего великодушные движения сердца». И то, что, по мнению Татьяны, она более способна была внушать любовь, когда моложе и «лучше, кажется, была», – это заставляет Белинского насмешливо воскликнуть: «Как в этом взгляде на вещи видна русская женщина!» И непростительной глупостью, заимствованной «из плохих сантиментальных романов», просвещенный и передовой критик считает то убеждение Татьяны, о котором он иронически замечает: «Ведь для любви только и нужно, что молодость, красота и взаимность!» (а что же еще нужно? чего еще требовали друг от друга Ромео и Джульетта?). И если бы г. В-ский свою цитату несколько продолжил, он вынужден был бы привести слова Белинского о том, что в Татьяне «ум ее спал, и только разве тяжкое горе жизни могло потом разбудить его, – да и то для того, чтоб сдержать страсть и подчинить ее расчету благоразумной морали»; или слова о том, что она – «создание страстное, глубоко чувствующее и в то же время не развитое, наглухо запертое в темной пустоте своего интеллектуального существования»; или слова о том, что она была «нравственно-немотствующая» и потому ее письмо, «прекрасное и теперь», все-таки «уже отзывается немножко какой-то детскостью», и хотя «сам поэт, кажется, без всякой иронии, без всякой задней мысли и писал и читал это письмо», «но с тех пор много воды утекло». Впрочем, у Белинского, всегда роскошествующего противоречиями, есть и другие, более достойные речи о Татьяне; но едва ли не самое задушевное мнение его о ней мы встречаем в письме к Боткину (II, 294), где он говорит нечто такое, на что издатель его переписки накидывает целомудренную и все же прозрачную вуаль из точек: «О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу……ее прекрасный образ затемняется». Только нецензурное и только «благоразумную мораль» воспринимает истолкователь Пушкина в этой возвышенной исповеди чувства и чести: «Я вас люблю… но я другому отдана, – я буду век ему верна». Своей невесте – конечно, почитательнице Татьяны – Белинский выговаривает, что она горячо заступается за «эту прекрасную россиянку», и всегда это заступничество его «бесило и опечаливало» (Письма, III, 23, 41). В разборе «Полтавы» он, рисуя облик Марии, вопрошает: «Что перед ней эта препрославленная и столько восхищавшая всех и теперь еще многих восхищающая Татьяна – это смешение деревенской мечтательности с городским благоразумием?» Где же во всем этом «восхищенное любование»? Нет, душу пушкинской поэзии, ее нравственный идеализм, воплощаемый Татьяной, Белинский в слепоте своей отверг,
Он не принял, к слову сказать, и отца Татьяны; и там, где Пушкин живописует милый образ («он был простой и добрый барин… смиренный 1рсшник Дмшрий Ларин, юсподнии рас и бригадир»); там, где Владимир Ленский, волнуя и трогая читателя, посвящает пеплу «бедного Йорика» свой элегический вздох и грустно вспоминает: «Он на руках меня держал… как часто в детстве я играл ею очаковской медалью», и полный искренней печалью чертит надгробный мадригал, гам нечуткий Белинский грубо нарушает всю эту красоту и сердечность, отказывается видеть какую-нибудь разницу между Лариным покойным и Лариным живым и непристойно говорит о почившем старике: «Не то чтоб человек, да и не зверь, а что-то вроде полипа, принадлежащего в одно и то же время двум царствам природы – растительному и животному».