Но ведь есть же у Америки «Хижина дяди Тома»? Что правда, то правда: книга эта сделала доброе дело на этой земле. В литературном отношении, как роман, она вряд ли заслуживает те роскошные переплеты, в каких ее издают в Америке, но, как памфлет, как нравственная проповедь, как благородный вклад в общественное движение, она заслуженно привлекла к себе внимание. Именно эта книга, при всей ее небольшой художественной ценности, все же есть прорыв в жизненную реальность и как таковая должна была бы послужить американским поэтам предостережением против их извечного пристрастия к луне и к ходульным описаниям жизни обыкновенных людей. Но нет, где уж там. Совсем напротив, дело идет к тому, чтобы даже «Хижину дяди Тома» превратить в этакую лунную сказку. Много лет назад, стало быть, задолго до своей болезни, писательница заявила, что честь написания этой книги принадлежит не ей: мол, это ангел Божий, видимо досконально знающий негритянский вопрос, сотворил книгу, а сама она просто записала все, что продиктовал ей ангел. Но что, если вдруг и ангел откажется от авторства? Честь и слава «Хижине дяди Тома»! И все же у меня стоит звон в ушах от ее чрезмерного бостонского морализаторства и бесконечных описаний зверств в Миссури. И если какая-нибудь страна ссылается на такую книгу как на типичнейший плод расцвета своей литературы, то надо сказать: плохи дела у народа такой страны — ему не хватает души. Разумеется, американская литература в то же время литература высоконравственная. Такая же ханжеская, как и книги нашей норвежской Марии. Бостонский синклит прочно удерживает ее в своих тисках; дело в том, что Бостон задает тон всей духовной жизни Америки, именно этот город определяет звучание литературы. Даже у самых крупных американских писателей, без единого исключения, не встретишь ни одного искреннего ругательства. Книжку, в которой встретилось бы ругательство, сразу же отправили бы в табачный ларек. В любом американском романе непременно выведен прожженный негодяй; когда же писатель велит этому негодяю браниться, то от каждого бранного слова автор оставляет лишь первую букву, за ней следует многоточие. Я, разумеется, не утверждаю, что проклятия — главное условие появления хорошего романа, но мне представляется чуточку противоестественным, что прожженный негодяй должен изъясняться одними многоточиями.
Не ведает американская литература и эротики. Где уж там! О Страшном суде и спектральном анализе ей известно куда больше, чем об эротике. А если случится старине Адаму проглянуть в образе какого-нибудь романного героя, то лишь с благопристойной, сладенькой чувственностью во взоре, самое большее он отважится на поцелуй, но нипочем не проявит могучей страсти, присущей молодости: бостонские тиски прочно удерживают его. В то самое время, когда американские газеты изо дня в день переполнены уголовной хроникой, рассказами об изнасилованиях, — в художественной литературе чуть ли не запрещено описывать голые ножки кресел.
Само собой, и среди американских писателей тоже встречаются более или менее талантливые исключения из числа, как правило, бесталанных авторов. Я уже объявил подобным исключением Марка Твена и готов снова это повторить. Разумеется, он не художник, художественности в его книгах нет и следа, но он самая что ни на есть остроумная голова во всей американской литературе, лукавый шутник, который заставляет народ смеяться, но при этом льет слезы — сам-то он юморист, сатирик и пессимист в одном лице. Необходимо какое-то время пожить в гуще американской реальности, чтобы по достоинству оценить все его остроты, а им нет числа. Что же касается других писателей, я не осмелюсь объявить таким же исключением все творчество их в целом, а всего лишь главу из романа такого-то или такое-то стихотворение такого-то поэта. Далее я коротко расскажу о нескольких деятелях американской литературы, чьи имена приобрели у нас на родине относительную известность.
В 1885 году в Бостоне вышла книга, на которую Эмерсон откликнулся письмом к автору, лондонские издатели — мгновенным ее переизданием, а Рудольф Шмидт — трактатом. Книжка называлась «Листья травы», а автора звали Уолт Уитмен. Когда появилась эта книга, Уитмену было тридцать шесть лет.
Сам автор называл свои произведения «песнями», и Рудольф Шмидт тоже назвал их песнями. А вот Эмерсон, очевидно за недостатком умения систематизировать факты, не нашел для этого жанра подходящего названия. Но творения Уитмена и вправду не песни, как не назовешь «песней» таблицу умножения: перед нами сплошная проза, не знающая ни ритма, ни рифмы. Единственное, что делает эти «песни» похожими на стихи, — это краткость отдельных строк, иной раз насчитывающих всего два-три слова, а то и вовсе одно; зато в следующей строке иногда можно насчитать двадцать восемь или даже тридцать пять слов.
Сам автор именует себя «явлением мирового духа». Рудольф Шмидт тоже объявляет его «явлением мирового духа». Я же, напротив, поскольку мне трудно уловить какой бы то ни было смысл в столь изысканно емком термине — по мне, автор с равным успехом мог бы именовать себя «космосом», «мировым пространством» или «Вселенной», — короче, я бы без лишних претензий попросту назвал Уолта Уитмена «дикарем».
Уитмен — это глас природы в первозданном лесу.
Что-то индейское есть и в его языке, и в его восприятии жизни, должно быть, поэтому он преимущественно воспевает море, воздух, землю, деревья, траву, горы, реки — словом, элементы природы. Лонг-Айленд, где он родился, он неизменно обозначает индейским названием — «Поманок», а кукурузу — исконно индейским словом «маис» вместо английского «корн», и вновь и вновь наделяет американские местности, иной раз даже целые штаты, индейскими именами; в его книге можно встретить стихи, сплошь состоящие из исконных индейских географических названий. Примитивная музыка индейских слов настолько завораживает его, что он нагромождает вереницы этих названий даже там, где их наличие никак не диктуется смыслом; часто он подряд нанизывает имена десятков штатов, ни слова не говоря о них самих. Отсюда эта выспренность вперемежку с примитивностью. Вот как звучит одно из его стихотворений:
Над Поманоком взлетаю, как птица,
Чтобы повсюду парить и повсеместно петь самое главное, самую суть,
Отправляюсь на север, чтобы петь там полярные песни,
И в Канаду, пока не вберу ее всю без остатка, потом в Мичиган,
В Миннесоту, Айову, Висконсин, чтобы петь каждого штата неповторимую
песнь,
В Миссури, Канзас, Арканзас, чтобы петь каждого штата неповторимую
песнь,
Дальше — в Кентукки, Джорджию, Теннесси, в Каролину, чтобы петь
каждого штата неповторимую песнь,
В Техас и все дальше, дальше, до Калифорнии, чтобы везде и повсюду
быть принятым дружелюбно, стать
везде и повсюду своим,
Чтобы первым (если понадобится — то под дробь барабанов военных)
Пропеть самое главное, суть всей нераздельно единой страны,
А потом — каждого штата песнь[9].
(Перевод Я. Белинского)
Первозданное, примитивное начало в его натуре, присущее дикому индейцу ощущение сродства с окружающей нас природой повсеместно присутствует в его книге и нет-нет да полыхнет ярким пламенем. Когда воет ветер или кричит какой-нибудь зверь, для Уитмена это все равно что звуки индейских слов:
«Краснокожие аборигены,
дыханье свое, звуки дождя и ветра, прозвища птиц и лесных зверей вы
оставили нам в названиях: Окони, Кууза, Оттава, Мононга-хела,
Саук, Натчез, Чаттахучи, Каквета, Ориноко, Уобаш, Майами, Сагино,
Чиппева, Ошкош, Уалла-Уалла,
оставив эти названья, вы ушли, растворив родные слова в воде,
перемешав их с почвой».
(Перевод Я. Белинского)
Читателю подобного рода стихов потребуется как минимум вдвое больше энтузиазма, чем их сочинителю.
Стиль Уитмена — не английского происхождения, он вообще не отвечает стилю какого-либо культурного языка. Это тяжеловесный индейский образный стиль без образов, вдобавок еще воспринявший влияние другого тяжеловесного стиля, а именно ветхозаветного, — все это выше всякого понимания. Его слова тяжело, невнятно прокатываются по страницам книжки, уносятся вдаль длинными вереницами, целыми полчищами — одно другого туманней. Некоторые из стихов Уитмена поистине великолепны в своей невразумительности. В одном таком необыкновенно глубокомысленном стихотворении из четырех строчек, половина которых вдобавок заключена в скобки, он «поет» вот так:
Пусть безмятежен тот, кого я пою
(Тот, рожденный борением противоречий), я посвящаю его Народу,
Я вселяю в него Мятеж (о тайное пламя и право бунта!
О неугасимое, животворное пламя!)
(Перевод Я. Белинского)
Этот стих можно принять за здравицу в честь дня рождения и с равным успехом — за пасхальный гимн. Или еще — за изложение тройного правила в математике. В любом случае под конец начнешь сомневаться в том, что автор с помощью подобной примитивной поэзии и впрямь вознамерился «петь», да еще и усомнишься в его патриотизме — уж очень силен в нем бунтарский дух.