— Ты из детдома, Неля? А почему мать отдала тебя в детдом? Она что, пила?
— От горя кто не запьет. Нас девять человек у нее было. Как муравьев. Надо всех и одеть, и обуть. Она одна тянула. Отец сидел…
Неля выйдет отсюда в сорок лет. Через месяц-два вернется обратно. Большинство снова возвращается в колонию. Трудно с судимостью устроиться на работу. Трудно привыкнуть к честной жизни. Да и не намного слаще на воле, чем здесь. Тут хоть трехразовое питание и чистые крахмальные простыни. А как живут наши знакомые старушки неподалеку, мы видели.
Тюрьма, какой бы она ни была, калечит людей. Неля на свободе между отсидками не была. Отбывая один отмеренный срок, совершала лагерное преступление, ей добавляли новый. Вряд ли она выйдет отсюда и к сорока годам.
Нет, не имеет права это учреждение называться исправительным. Никого тюрьма не исправила. В ней отбывают наказание. Для этого она и создана. И незачем приклеивать к ее названию благопристойные словечки, присваивать не свойственные ей функции.
Начальник лагеря показывает мне на осужденную с татуировкой на руках и на груди — в вырезе халата.
— Я ей говорю: «Ну что ты грустишь, Тамара! Вот выйдешь отсюда, наладишь нормальную жизнь, встретишь хорошего человека, полюбите друг друга». А она смеется: «Да ты что, начальник! Как только я разденусь, как только он увидит меня голую — в окно выскочит и раму на ушах унесет!».
— Гражданин начальник, гражданин начальник! — женщина лет шестидесяти тянет меня за рукав. — Выслушайте, пожалуйста, меня!
Рассказывает свою грустную историю. Сидит с 1947 года. Ленинградка, детдомовка. Из блокадного, осажденного города ушла на фронт. После войны прижила ребенка. Одна оказалась с дитятей на руках. Ребенка пристроить некуда. Однажды не вышла на работу. Прогул. Судили по Указу — дали год. Через четыре месяца освободилась. Родных нет, жить негде. Мыкалась по городу. Дали еще год — за «чердак», то есть жизнь без прописки. Вышла — уже две судимости. На работу не берут. Решила уехать из Ленинграда — иначе опять посадят. Села с ребенком на товарняк, на тормоз, поехала, куда глаза глядят. На станции Бузулук ее сняла военизированная охрана. По указу от 41-го года (а шел уже 48-ой) дали снова год.
Таким образом набралось у нее пять судимостей. И вот однажды она познакомилась с хорошим человеком.
— Такой благородный был мужчина. Катаемся мы с ним на поездах, денег у него много, одевает меня хорошо. Спрашиваю: «Толик, ты где работаешь?». Он отвечает: «Я инженер карманной тяги». Клянусь, я не понимала — думала, такая специальность есть. Потом увидела, что он ворует. Говорю: «Научи меня, мне неудобно на твоем иждивении сидеть». А он: «Не положено. Ты жена вора, ты не должна этим заниматься». Тогда я стала потихоньку учиться сама… С тех пор пошло… Сейчас тринадцатая судимость уже… А ему я благодарна по сей день. В то время ни один коммунист не подал мне руки…
В колонии, конечно, несладко. Но смотря с чем сравнивать. Если с жизнью двух старушек, которых мы встретили по дороге… Вот бы их сюда завезти! Они бы решили, что попали в дом отдыха. Работой их не напугаешь — всю жизнь горбатились от зари до зари. А если показать им расположенный в зоне магазин? Да посмотреть при этом на их лица? «Как же так? — скажут они. — Мы всю жизнь работали, а эти всю жизнь воровали!»
В последние годы наша общественность была озабочена улучшением жизни в тюрьме, в колонии. Приятно. Милосердие постепенно находит себе место в общественном сознании. Добавим: в искалеченном сознании. Поэтому любое благородное начинание приобретает у нас уродливые формы. Даже милосердие. Посудите сами.
Преступность росла, а тюрьмы пустели. Было полтора миллиона заключенных, а к 1989 году, когда преступность резко возросла, осталось 800 тысяч.
Характер преступлений становится все более жестоким. В обществе же не на шутку развернулась кампания за гуманизацию методов борьбы с преступностью. Преступления ужесточаются, а методы борьбы с преступностью становятся все гуманнее.
Серьезная опасность нависла над страной, над каждым домом. Нет ни одного родителя, сердце которого было бы спокойно за своего ребенка. Что делает общественность, главным образом творческая интеллигенция? Поднимает широкую кампанию в прессе: ах, как плохо живется преступникам!
Я не за то, чтобы сделать жизнь в колонии невыносимой, как прежде. Ее можно даже улучшить. Но все должно сообразовываться с ситуацией на воле. Не должно быть на свободе хуже, чем в тюрьме!
Но вернемся к нашим старушкам. Почему же они, честно трудившиеся всю жизнь, пережившие голод, коллективизацию, вытащившие войну на своих плечах, оказались на старости лет забыты и колхозом и государством? Вывод напрашивается очевидный: старушки государству больше не нужны!
От тех, кто сидит в колониях, — польза. Они что-то производят, валят лес, выполняют трудоемкие земляные работы. С переходом к рынку кое-где заключенные оказались не у дел, но, думается, это временные трудности — «была бы шея — хомут найдется». Тем более, что платить этой «шее» можно гроши. Известно, что система исправительно-трудовых учреждений вкупе — одно из самых крупных министерств в стране. Многие предприятия ведь планируются и строятся из расчета на колонию, из соображения, что у них всегда будет избыток дешевой рабочей силы. У нас давний и богатый опыт по использованию дешевого рабского труда — труда заключенных.
А какая польза от старушек? Умрут на год-два раньше — только экономия. А если взять всех старушек по стране, суммировать их пенсию? Огромные деньги!
Город Березники — столица химиков. Родина отечественной соды, аммиака. Центр калийной промышленности. Производства — душегубки. От химических отравлений страдают не только рабочие, но и все население. Особенно дети. Развлечений в городе нет, с жильем плохо. Вообще-то здесь жить нельзя.
Но люди живут.
Жил и я когда-то. Родился здесь, пошел в школу, вступил в пионеры. И был счастлив.
Нет-нет да ловил, помню, себя на мысли: как хорошо, что родился я в советской стране, а не где-нибудь в Америке!
Жили мы в двухэтажном деревянном бараке. Мать работала за двоих. Отца не было. Жили впроголодь.
— А где наш папа? — спросил я у мамы, когда начал чуть-чуть соображать.
— Отстань от матери, — сказала бабушка, — не приставай к ней. Отец нас бросил.
— А где фотографии папы? — не унимался я. — Все фотографии есть, даже дальних родственников, а папиной нету?
— Мать все порвала. Забудь о нем. Он был плохой человек. И не лезь к матери!
Я и забыл. Писал в анкетах, когда оформлялся за границу: «Отец бросил нас до моего рождения…».
Умерли мама, бабушка — унесли с собой тайну. Однажды меня словно что-то стукнуло. Попросил сестру написать в КГБ. Пришел ответ: «Репрессирован в 1936 году…». И фотографию прислали — такого, каким он был 23 лет от роду. Я же раньше никогда не видел ни самого отца, ни его снимка. Теперь знаю, как он выглядел. Простое русское лицо… Мог стать учителем или инженером, военным…
Убили человека дважды. Сначала — самого, потом — память о нем.
Я не в обиде на маму с бабушкой. Они значительно облегчили нам с сестрой жизнь.
Но больно! И боль эта не утихает, наоборот — все крепче сжимает сердце.
«Человек! Это звучит гордо!»
Как мы, дети войны, голодные и обездоленные, любили повторять эту фразу!
Десятки миллионов этих «гордо звучащих человеков» свалены в ямы по российским необъятным просторам. Как хорошо должна бы рождать наша земля, насыщенная таким количеством органических удобрений!
Но она не рожает. И не родит ничего. В землю зарыты настоящие хозяева этой земли, любившие ее, умевшие с ней обращаться.
Страна тюрем и лагерей. Кого ни спросишь в этой стране — сидел, кого ни вспомнишь — погиб. В тюрьме, в лагере, в подвалах ЧК, в бесчисленных войнах. И над каждым, буквально над каждым живым, как дамоклов меч, висела угроза неправедного суда и заточения. Страх смерти двигал поступками людей.
Однажды мы снимали в районе бывшей лагерной зоны. Случайно обнаружили брошенный проржавевший паровоз на заброшенных, ведущих в никуда рельсах.
Вот мрачный образ нашего поступательного движения к светлому будущему! «Наш паровоз — вперед лети!..» А ведь как были разведены его пары, как раскалена топка — топили-то живыми людьми. При этом сгорели мозг нации, ее интеллект, история и слава России, ее культура. И шпалы, и рельсы этого дьявольского пути проложены на костях погибших, на переломанных хребтах, на отнятой воле. Никуда этот путь и не мог привести! Обидно только, что ясно это стало слишком поздно, да и то не всем.
Что же за проклятие висит над нашей страной, над нашим народом?
А не соври мне мать с бабушкой, знай я с самого рождения про репрессированного отца, поселись в мальчишеском сердце ожесточение и озлобленность на весь окружающий мир — как бы сложилась моя судьба? Не попал бы я в тот контингент, о котором сегодня пишу?