Надо взять бутылочку с серной кислотой – и облить всё, что распустилось постыло-роскошным цветом вокруг. Ничего не уцелеет? Что же делать, – значит, обойдемся без букетов! Но что-нибудь уцелеет наверное, и эти-то цветы уже не увянут у нас в руках. Эти цветы не обманут, – и самый скромный такой лепесток дороже всех бутафорских клумб и рощ, как бы ни были они талантливо взращены. Клодель чрезвычайно талантлив, он большой поэт, но это ничуть не меняет дела, ничуть! Интересно играть в интересную игру, а сочинять и слушать оратории из жизни святых – неинтересно, и если это литература, хочется немедленно «возвратить билет» для входа в неё.
«Вы всегда танцуете от печки, – сказал мне как-то с лас-казовской трибуны какой-то язвительный оппонент, – а печка эта – Лев Толстой!» Станцуем ещё раз, печка стоит того! Представим себе объявление, например, о «Сергии Радонежском, оратории в двух частях, сочинения Льва Толстого», – кто же не почувствует, что это совершенно невозможно! И вовсе не потому невозможно, чтобы не соответствовал жанр и метод писания, а потому, что уровень творческой серьёзности не тот… А для неё, для этой серьёзности, только и есть одно мерило – преданность правде, не исключающей вымысла, конечно, но и не допускающей любования литературными красотами с сомнительно небесным привкусом.
Еще по поводу «печки». Бунин и Алданов, к глубокому моему удивлению, постоянно говорят, едва только зайдёт о таких вещах речь: величайшая книга в мире – «Война и мир»! Что это значит, величайшая книга в мире, – и если даже принять такое понятие, можно ли считать книгой, в которой отражено величайшее творческое усилие человеческого духа, «Войну и мир»? Едва ли. Но, конечно, Толстой – писатель единственный, именно в плоскости «серьёзности» и «антижульничества», – хоть иногда, кажется, всё на свете отдал бы, чтобы уберечь от его бутылочки с серной кислотой поэзию мира, всю чуть-чуть лживую прелесть мира, Вагнера, Наполеона, многое другое! Шекспир не в счёт, с ним у него простое недоразумение.
* * *
Литературное собрание с христианскими разговорами.
Личность, личность, личность – во всех падежах. Христианство будто утверждает личность, христианство освящает личность, – наперекор дьявольскому наваждению, стремящемуся к её позорной коммунистической гибели.
Со стороны зрелище наставительное и грустное. Одинокие души, мало-помалу растерявшие все живые, животворящие связи с миром и потому обострённо, надтреснуто-звенящие, – ищут «соломинки». Кто же примет их, если не христианство, – и куда им больше пойти? Тут иронизировать нечего, и «да сияют образа эти вечно», как дважды, с незабываемой интонацией сказано в предисловии к «Людям лунного света».
Но разум от своих прав не отказывается. Личность абсолютная, самодовлеющая, замкнутая в себе – напрасно ищет опоры в христианстве, и напрасно обанкротившийся индивидуализм идет с таких позиций в атаку. Ему вообще не надо бы сейчас воевать. Ему лучше уйти в себя – и посмотреть, подсчитать, что осталось от былых «бессмысленных мечтаний», корня стольких великих духовных драм в прошлом веке.
Самый догмат грехопадения и искупления – то есть сама основа христианства – подрывает индивидуалистическое представление о личности. Если я ответственен за то, что кто-то до меня согрешил, если возможно освобождение моё от этого греха без моего участия в этом деле, – значит, я не вполне сам по себе, значит, «я во всём и всё во мне», и одиночества нет, пока я сам на его безнадежные просторы не вырвался. Даже крик о том, что «кровь Его на нас и на детях наших» входит в этом смысле в евангельский текст естественно, без логического противоречия, – хотя для кричавших это ведь не была кровь божественная, создающая возможность исключения! Личность, может быть, и утверждена в христианстве, – но не та, не такая личность, как хотелось бы её поздним, забывчивым защитникам, ведущим её к пропасти.
* * *
Доклад читал совсем молодой человек, поэт, еврей, в очках, – слабым голоском, растерянно и по внутреннему звуку «не без музыки». Какой-то ягнёнок на эстраде, смиренный, кудрявый, скромно ссылающийся на авторитеты – на отцов церкви.
Что ему Гекуба? До безразличия, до сопротивления, до трагического «помоги моему неверию», – что ему религия, особенно такая загадочная, как эта? не слишком ли легковесно и шатко увлечение? не надо было ли бы послать его обратно в «жизнь», чтобы хорошенько покрутился он по её омутам (не практическим, конечно, а «идейным») – и набрался бы впечатлений? не прельстила ли его – и многих ему подобных – именно музыка, поэтическая тональность, а не сущность христианства, воспринятого всё-таки торопливо в его обволакивающей, обещающей, утешающей гармонии?
«Да не смущается сердце ваше…» Конечно, после этого почти невозможно быть поэтом вне этого, если только у человека есть слух. Но не ищут ли сейчас многие откликающиеся просто чего-то вроде подушки под голову, чтобы забыться, – только забыться?
КОММЕНТАРИИ <IX> (Опыты 1953,№1) (полностью, с небольшими изменениями, вошли в основной свод «Комментариев»)КОММЕНТАРИИ <X>
(Опыты 1954,№3)
* * *
… Да, вспомнил Розанова: в сущности жалкий писатель, непомерно сейчас раздуваемый, гений для разбитых душ, для растерянных, сбитых с толку людей, для всех тех, кто болен несварением духовного желудка, отказывающегося принимать твердую пищу, болтун, которого наши литературные неврастеники чуть ли не сравнивают с Паскалем, — и всё таки единственный русский подлинно христианский писатель по тону и интонации, т. е. по тому, что нельзя подделать. «И да сияют образа эти вечно!» Ведь как сказано, с какой болью, с какими отзвуками! Да и всё это предисловие, как оно написано! А примечания к статье Сикорского в «Темном лике»! Если бы хоть раз, у одного из наших неохристиан, попалась хоть одна такая фраза, всё значение их писаний было бы иное…
* * *
Зачем?
От вопроса этого можно отмахнуться, сославшись на то, что цепляются, мол, за власть, — и так далее. Согласимся: цепляются за власть. Но есть же и люди, которые у власти не стоят, никакими благами ее не пользуются, и до сих пор твердо уверены, что направление намечено правильно. Нельзя же считать, что все они одурачены, и что следует раскрыть им глаза. Откуда упорство? На что надежда? Неужели верят они, что когда-нибудь сдерживающее начало страха будет отменено и постройка всё же останется стоять? Или соглашаются на страх, как на один из элементов будущего насильственно-справедливого устройства? Или, в самом деле, считают, что существует живой организм — коллектив, пролетариат, народ — и что его будущее, общее благосостояние основывается на бесчисленных единичных уступках, жертвах и даже страданиях? Или просто на просто дает себя до сих пор знать революционная инерция?
Даже больше: неужели не случается никакому очередному диктатору, у себя в кабинете, наедине с собой, задуматься над тем же вопросов: зачем? Да, держатся за власть, знают, что отступления нет, отгоняют мысль о расплате. Но после всего этого, помимо этого, должен же возникнуть вопрос: зачем? Неужели всё-таки держится еще вера, что «перемелется, мука будет», и если даже ничуть не тревожит мысль о цене, в которую обходится революция, неужели цель ее представляется достижимой, хотя бы через сотни лет?
Когда то, после публичной беседы о первой нашумевшей кестлеровской книге, я спросил об этом Бердяева, лично знавшего главнейших революционных деятелей. Он усмехнулся и сказал:
«Сталин? Сталин во-первых, не понял бы, чего от него хотят. Ленин понял бы с полуслова и в ответ выругался бы. Он был отчаянный игрок, и в пылу игры не думал ни о каких ее конечных целях».
В дверях, при выходе, Бердяев добавил: «Послушайте, в том то ведь и дело, что люди, которые удерживаются во главе революций об этом не думают! Те, которые начинают думать, попадают в тюрьму, а оттуда отправляются и дальше…».
* * *
В какие времена мы живем, «переходные» или такие, когда не к чему и переходить? Как разгадать, что происходит сейчас в старой западной культуре: передышка, перед прокладкой «новых рельс», для движения к не совсем еще ясно намеченным целям, а то и вовсе без цели, — или иссякание сил, как у дряхлеющего человека, которому чужды и смешны стали былые его порывы?
Конечно, готических соборов больше не будет, и крестовых походов не будет, и Данта не будет. Но в новом, потускневшем обличии, с новым, менее декоративным вдохновением, будет еще ли что-нибудь равное всему этому по жизненной силе? Неизбежное, ненавистное Леонтьеву, отвращавшее Достоевского «всемство» приведет ли к окончательным будням истории, без борьбы и без творчества?