Книгу эту вспоминаешь, как последний довод, без прямой логической связи, просто апеллируя к ней, в смутной уверенности найти оправдание, глотнуть немного чистого, чистейшего воздуха. С ней возвращаешься к истинному представлению о «ценностях»… Но в наших-то лирах осталась ли ещё возможность гармонии? не надо ли попробовать ещё раз их настроить? не ближе ли к цели тот, который будто бы бесцельно перебирает струны, вслушиваясь в их слабый, дребезжащий звон, – и мучительно морщится при всякой попытке сыграть бравурно-триумфальный марш в расчете, что «сойдет»?
Комментарии <VII>
Круг,1938, №3
* * *
Поэзия и разум. Каждое новое прочитанное стихотворение наводит на мысль об их связи – или взаимном отталкивании. Едва ли не самый важный для современной поэзии вопрос. В сущности, только для нашей, русской поэзии, – так как на Западе он уже решён, ясней всего это во Франции, где сдача разумом позиций особенно знаменательна: никогда он не был так силён. Во Франции поэзия – это сон, «le reve», без выхода и надежд. Разум отвергается не только как вдохновитель, но и как союзник. Он – худший враг. Поэтично то, что иллогично – как будто эти самые трезвые, самые умные в мире люди пресыщены логикой настолько, что готовы терпеть её только в банковских отчетах или министерских декларациях. Круг пройден, Поль Валерии ещё упирается, но сдаётся… Вернее, – уже сдался, так как доказывает своей судьбой как раз обратное тому, что хотел бы доказать творчеством.
На первых порах – радость: мир снова беспределен, и даже краски его свежи и чисты, как давно не были! Будто прошёл дождь. Но что дальше? – и как «горько будет пробуждение», когда страусу придется все-таки вытащить голову из-под крыла и очнуться. Или расчет на то, что можно и не очнуться? Так, до конца, «розы на бездной», розы, розы, – а потом уже настоящая бездна, где ничего и не понадобится?
Конечно, поза соблазнительна, не говоря уже о том, что в ней есть соблазн художественной левизны: постоянная приманка для малодушия. У нас на нее тянуло Поплавского, в котором было и малодушие, и ничтожество, и полугениальность, и редкостное чутьё к тому, чего требует время. Поплавский вечно тревожился, как бы ему не отстать от Поля Элюара, <но это была> дрожь не только за пребывание на уровне эпохи, но и за свою репутацию. Он сам это знал и в этом иногда признавался, с нахлынивавшей на него правдивостью тут же объясняя, что все это humanum est, – да и действительно, как же это не humanum! Но неужели круг и для нас замкнут? И остается и для нас только сон, «мечта», как средство спасти поэзию? Опыт Франции тревожен потому, что смутно мы чувствуем: уж это-то, наверно, их область, и если они запутались, то и нам не выбраться! Но попробуем. Пока ещё можно – не будем отрекаться. Не для будущего, которого не изменишь, а для настоящего, в котором мы живём. «Товарищ, дай мне руку».
Отношение философии и науки к разуму не имеет в этом плане никакого значения (да к тому же они оказались бы скорей «за»). Дело в личном ощущении и в личной проверке его. И уже, конечно, не о том речь, чтобы возвращаться к Буало, отвергнув всё, что было найдено, уловлено, открыто, – по Фету: «учуяно» – позже, всю звенящую и неясную «сладостность» поэзии, как будто откуда-то и куда-то мчащейся. «Polissez le toujuours le repolissez»: нет – всё-таки требовать нужно больше. Логическая связность текста тоже не существенна, так как разрыв с разумом возможен и при ней, а верность ему возможно и без неё. Но в замысле налаживать хоть самую отдалённую тождественность творчества и дела, держать наготове «откидной мостик, ведущий к жизни», ограничивать поэтическое своеволие, верить в единство всего, что как-либо нас касается, на самых верхах и в самых низах, не замыкать в безнадежности своего миража, не отказываться от того, чтобы отягчить поэзию, надолго отбив у неё охоту к никчемным полётам, ради полёта истинного, не превращать её в какую-то прелестную Монну Лизу, с лукавой «потерянной» улыбкой, в ответ на которую хочется повторить: над кем смеётесь? над собой! – вот что ещё могло бы составить подобие программы… Франция, кстати, имеет право на отдых, а нам нежиться рановато.
Некоторые задачи решаются только практически, и только практически они перестают быть «проклятыми». У Томаса Манна можно прочесть о разуме замечательные слова, внушенные ему вовсе не какими-либо особыми прозрениями, а только сознанием ответственности. По его утверждению, в теперешнем «одичании» Европы виноваты прежде всего мыслители, все свои силы направившие на ниспровержение рассудка. Неважно, правильны ли их доводы. Может быть, и правильны. Но с изъятием стержня разваливается весь образ человека, и ни сердце, ни совесть не знают больше, что им делать.
Строки, имеющие непосредственное отношение к вопросу, как писать стихи.
* * *
Наблюдение.
На приманку «левизны» ловятся люди особого склада, преимущественно богемно-байронического, с неутомимой жаждой протеста и вызова. Но девяносто процентов читателей можно поймать иначе, – и у многих пишущих настолько обострена интуитивная хитрость, что они безошибочно этим пользуются.
Я – в данном случае, я воображаемый, – пишу, например, статью или рассказ. Если я отнесусь и к сочинению, и к изложению с максимумом добросовестности, на которую я способен, если я скажу только то, что действительно хотел сказать, и притом как можно отчетливее и яснее, если я додумаю все намёки и сглажу все провалы, – словом, если я напишу лучшее, что могу написать, – ничего, кроме вежливого и холодного одобрения, в ответ я не услышу. «Очень интересно», но в интонации добавление: скучновато.
Может быть, я бездарен. Допускаю, соглашаюсь. Но, значит, я должен быть вдвойне бездарен, вдвойне пуст и скучен, когда пишу кое-как! Однако стоит мне заторопиться, смошенничать, поставить какое-нибудь идиотское многоточие там, где полагалось бы быть обыкновенному окончанию фразы, пустить неизвестно зачем какую-нибудь цитату с сомнительным резонансом, усмехнуться, вздохнуть, будто от избытка эмоция и от бессилья человеческого языка, – словом, дать образец недостойной, распутной, грязной, сентиментальной, гениальничающей прозы, – как со всех сторон послышатся ахи и охи, вроде как Белинский после «Бедных людей» тряс за плечи Достоевского:
– Да знаете ли вы, что вы написали?
К сожалению, знаю.
* * *
У Алданова есть в «Началах и концах» определение: «человек с шу», «человек без шу». «Шу» – китайское, непереводимое понятие, означающее дар серьезности, серьезного отношения к жизни. У кого его нет, тот не станет взрослым никогда, и, случается, сам это понимает.
Правдоподобная и меткая гипотеза. Невольно начинаешь перебирать в памяти всех, кого знаешь, или других, знакомых только по книгам: кто с шу, кто без? Наверно, есть «шу» только у Толстого, больше же всех под сомнением – Гоголь. А Пушкин? А Достоевский? А Лермонтов?
По-видимому, прирожденная «серьезность», «взрослость» есть не что иное, как прирождённая уверенность, что в жизни или в мире существует цель и смысл. Нет ничего реже, чем истинное убеждение в этом, – и все наше существование так устроено и к тому сведено, чтобы цель и смысл ни в чём не были видны. Нужна, действительно, исключительная сила нравственного или, может быть, религиозного чувства, чтобы где-либо их усмотреть и, раз усмотрев, не потерять глазами тут же, в ту же минуту. Толстой ненавидел Наполеона. «Обожествление злодея ужасно», – записал он в Париже. Миллионы и миллионы людей восхищаются Наполеоном и до сих пор бескорыстно восторгаются им потому, что процесс его деятельности заслоняет от них то, к чему она направлена. Лишь торжество морального чувства над эстетическим может вызвать иное отношение к «злодею» – или если не торжество, то слияние обоих мерил. Встречаются люди, менее всего кровожадные, воспитанные в самых либеральных традициях, миролюбивые, тихие и всё-таки не способные вовсе без волнения вспомнить Аустерлиц, Ватерлоо, Св. Елену. Они не в состоянии противиться эстетическому обаянию легенды и взглянуть на неё иначе, чем эстетически. Иных простачков это возмущает, порой доходит до нравоучений, разъяснений, проповедей! Но ничего тут объяснить и внушить нельзя, если от природы не дано человеку безотчетно спрашивать себя – зачем? с какой целью? А дано это на тысячу одному, да и то едва ли. Зрелище траты сил увлекает. Но блестяще сыгранная роль в нелепой, бессмысленной пьесе и сама должна быть тронута мелочностью: Толстой почувствовал это не только в Наполеоне, к которому был, кажется, лично недоброжелателен, по таинственным причудам своей души, – он чувствовал это всегда, везде. Для него не существовала роль вне пьесы. Мы же каждый день, решаем, будто нет на свете ничего, кроме игры, – и будто поэтому всякая «точка зрения» условна и произвольна. Наполеон – великий человек.