Сейчас новые беллетристы пишут большей частью «под Пруста»; стараются, по крайней мере… Крайне вероятно, что через двадцать пять лет будут ужасаться тому, что нам сейчас нравится. Опять будут восстановлены в правах вещи и внешний мир. Опять будет считаться признаком изящного тона — писать короткими фразами. Найдены будут умные, язвительные, временно-неотразимые доводы против психологизма. Одним словом, мы останемся в дураках… Не через двадцать пять лет, так через пятьдесят, не в том виде произойдет переворот, так в другом. Но произойдет наверно.
Единственный вывод из всего этого: надо слушать голос книги, то, что за словами, после слов и что переоценки не подлежит. Не имеет никакого значения, каковы приемы автора. Конечно, писатель, делающий подлинно-творческое усилие, почти всегда бывает и формально нов, т.е. бывает в согласии с временем: это дважды два четыре, не стоит объяснять… Но все-таки важно только то, что остается в памяти, когда остов книги забыт, когда тускнеет фабула и облик героев: если не остается ничего, значить ничего в книге и не было, как бы «блестяща» она ни казалась. Все можно подделать, кроме этого arriere-gout, безошибочно определяющего ценность творчества, отражающего то, без чего литература есть всего лишь праздная пошлость (Метерлинк в ранней молодости очень верно сказал «развлечение для дикарей»)
* * *
Толстой, в «Анне Карениной».
Анна, перед самоубийством, едет в коляске по московским улицам, и растерянно-сомнамбулически смотрит по сторонам. «Тютькин куаффер. Je me fais coiffer par Тютькин». Этот Тютькин в свое время многих поразил.
Но теперь он поражает по другому: зачем это понадобилось Толстому, в конце великого и грозного его романа, когда в последний раз склоняется он над своей жертвой, когда тема отмщения звучит как какой-то средневековый орган, на этих предельных для человеческого искусства страницах, — зачем понадобился ему этот верный, и пусть даже в свое время смелый, но все-таки дешевый, непрочный эффект. Ну, да, конечно: подмечено и найдено безошибочно. Но с тех пор ведь все научились так подмечать, и неужели Толстой не должен был пренебречь тем, что всякому стало так легко доступно? Для чего это щегольство деталями, — раз уже и без них все беспощадно – ясно, и никакой Тютькин к сути дела ничего добавить не может, а наоборот, только рассеивает внимание.
Когда-то я об этом говорил Бунину. Он сразу, с живостью согласился: «Да, да, конечно» — и переменил разговор, будто не желая разглядывать пятен на солнце.
Нас во многом упрекнет будущее. Но кое-что мы все-таки нашли такое, от чего не откажемся никогда, как никогда никто нас не убедит, что не были мы правы: сознание тщеты и суетности всего, что не окончательно неустранимо в литературе, желание покончить раз навсегда со всеми маленькими «красотами», который заслоняют главную, единственную красоту, недоверие к образной яркости, к образам вообще. «Я лютеран люблю богослуженье». Говорят, лютеранство убило религию, может быть, это убивает литературу, ограничивает её область, во всяком случае, — и чем дальше вдумываешься, тем круг все теснее. Но все-таки «я лютеран люблю богослуженье», чистую, позднюю, трагическую простоту его.
* * *(XI).
Как можно не видеть, что христианство уходит из мира!
Доказательств нет. Но видь не все же надо доказывать. Достаточно вглядеться повнимательнее: позднее утро сейчас, солнце взошло уже высоко, — и все слишком ясно для общих восторгов, испугов и надежд. «Тайна» осталась на самых низах культуры иногда на самых верхах, но в воздухе ее нет, и нельзя уже миру ее навязать … Будет трезвый, грустный и умный день.
Мережковский кричит: «Кем же надо быть, чтобы оставить Его в эти дни!». Увы, увы, это лишь полемический прием, один из тех, без которых в таких делах лучше было бы обойтись. Ответ несомненен: кем надо быть? — подлецом. Возражающий посрамлен — и умолкает. Но дело вовсе не в оставлении «Его», не в личном предательстве, о нет: можно быть верным, не надо быть слепым, можно ужаснуться грядущей пустоте в душах, бессмысленно все-таки ее отрицать… И честнее, мужественнее подумать: чем же эту пустоту заполнить? «Что делать нам и как помочь?». Мережковский брезгливо упирается, опасливо прячет голову в подушку, как ни в чем не бывало сочиняет новые догматы: старых ему, очевидно, мало… От уверенности, что обладает истиной, он-то, может быть, и предает ее: в темных углах, по забытым душевным убежищам еще прячется она, отступая, бросая все за собой, и не до догматов ей! Страшно сейчас христианину в мире, страшнее чем было на арене со львами, — тогда все рвалось вперед, а сейчас впереди ничего. «Осанна сыну Давидову»: последние пальмы, последние слабеющие руки тянутся вслед Ему, и уж какие тут догматические увещания и споры, будто на вселенских соборах, если исчезает дух, тема, образ.
«Мы свой, мы новый мир построим». Лично — отказываюсь (не о себе; «я» предполагаемое). Остаюсь на той стороне. Но не могу не сознавать, что остаюсь в пустоте, и тем другим ни в чем не хочу мешать. Хочу только помочь… Удивительно, что Мережковский не захотел понять «потустороннего» риска христианства, и пристыдив воображаемого собеседника-подлеца насчет «оставления Его», не заметил, что даже и в религиозном плане, с допущением проникновения во всякую мистику и метафизику, ставка христианства может быть проиграна. Ибо в конечном счете «подлец» говорит: «Не люди, — Бог против Него; не может быть, чтобы сотворившей мир хотел испепелить его, не может быть, что этот вызов всему всемирному здоровью или благоразумию был
в согласии с всемирной жизненной волей…». И так далее. И тут же страшные евангельские цитаты: блаженны нищие, — отчего именно нищие? блаженны плачущие, — отчего только плачущие? Отчего неудачники блаженны вообще ? И непонятный, навсегда непонятный рассказ о блудном сыне, окончательно, если вдуматься, взрывающий все «вверх дном». И богатый юноша, который не напрасно же «отошел с печалью». И, наконец — последнее: «Кто не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, и притом и самой жизни, тот не может быть Моим учеником». «Ужасное» одиночество Христа тогда и обнаруживается вполне. Не только, кажется , люди оставляют Его: природа мира отказывается подчиниться Ему. Последний, предсмертный крик на кресте: «Боже мой, Боже мой…» еще не потерял значения, и уж если быть Ему верным, то «il ne faut pas dormir pendant се temps-la », как дрожащей от волнения и любви рукой писал Паскаль. Надо согласиться на все: даже и умереть с Умершим.
Еще гораздо страннее (если бы не была так давно знакома) — добродетельная новоградско-утвержденская модернистическая кашка из приторного нестеровского православия и социалистических «достижений», вся эта вообще революция на лампадном масле. Доказать и тут ничего нельзя. Но вся фальшь, которая есть в Достоевском, — в «Дневнике писателя» больше всего, хотя и в письмах, и даже в «Карамазовых», — и во всей этой государственно-православной литературной линии, с отклонениями то к Соловьеву, то к Леонтьеву, здесь сгущена до нестерпимой отчетливости, Народ наш — Богом отмечен, ризой пречистой одет, царя и церковь святую чтит, однако, «ружей бы нам побольше» (увы, Достоевский). Главное: они хотят «строить», реально, во времени и истории, на земле, — и не чувствуют неумолимого «или — или», разделяющего христианство и будущее. Если иногда и чувствуют, то конфеток новейшего производства у них припасено достаточно, чтобы внезапную эту горечь заглушить.
* * *(XV).
Кто-то вполголоса, рассеянно запел в соседней комнате:
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была…
Вот, услышал я эти строчки, и простите, друг мой, если сантиментально, едва не заплакал, застигнутый врасплох, не успев вовремя душевно «защититься»… Не могу без слез этого читать и слушать. Есть вообще в последних главах «Онегина» такая предельно –пронзительная для меня, улетающая и грустная прелесть, что не могу ее выдержать. «Пушкин, Пушкин, золотой сон мой». Но послушайте, вот, — это слишком хорошо, и поэтому, жизнь уже не вмещается в это. Оттого и грусть. Не уверен, что правильно здесь сказать «поэтому»… Но жизнь рвется мимо, мутным, тепло-рвотным, грязно-животворящим потоком, и я все таки хочу быть с ней, несмотря ни на что, превозмогая иногда отвращение, и знаю, что обратно ее в былую стройную прелесть вогнать уже нельзя: уже другие элементы вошли в игру, уже явственно звучит другая музыка, и я хочу быть с ней! Поймите, мне иногда мечтается новый «Онегин». Для разума моего он еще невозможен, не могу себе представить его, но сердцем жду: опять все пронизать такой же гармонией, найти всему имя и место, упорядочить данные мира, одно к одному, — и не так, как теперь, реакционно-музейно, жмурясь от одинокого наслаждения, вдыхать аромат редкого , полуувядшего цветка, а всем своим существом чувствовать влагу, еще идущую от земли.