В Томкином рассказе это выглядело так:
«…Я начала замечать, что он не в себе, стал рассеяннее, а вскоре пошли в команде разговоры о том, что Кристмана откомандировывают в Германию. И однажды — это было в конце августа — он пришел ко мне днем (первый раз он пришел днем) и сказал, что уезжает в Германию. Я ответила, что знаю, слыхала уже. Он потрепал меня по щеке и пожелал счастья.
А через какое-то время и вся команда уехала, и я с ними вместе, в Люблин, в Польшу, где стали мы называться не зондеркомандой, а Кавказской ротой СД…»
Дальнейшие похождения Томки — уже без Кристмана: люблинское СД, Майданек, Ченстохов, Германия, поход через Югославию в Италию, в надежде сдаться американцам, и вот — «в одном месте нас задержали итальянские партизаны, сняли с машин и отправили в лагерь. А потом — куда брести? Приехали советские представители, возвращаться надо…»
Томка сидит напротив меня, жалкая коллаборациониста, мусор войны… Папироска у нее погасла, и сама она погасшая, усталая — измотал ее этот рассказ. И вовсе она теперь не Томка, а Тамара Даниловна…
И она говорит: «Человек человеку — разница. Один человек может, жизни не щадя, держаться, а другой… Вот мальчишки дерутся, один искровавленный весь, а держится. А другой — его налупили, и он согнулся. У меня такое мнение, что я была из числа тех, кто согнулся. Это своеобразное человеческое поведение. А уж зацепился, сделал первый шаг — и возврата нет, и продолжаешь делать последующее…»
И, придвинув ко мне свои справки, она заключает просьбой: «Вы бы поглядели… Тут у меня все мое дело. Я думаю, нельзя ли мне выхлопотать восстановление стажа, так как ведь не по своей вине я находилась у них, а как бы пленная…» »
Вот в связи с этой эпопеей, где все на пределе, где самое дно «бездны», мне и вспомнилось мое путешествие в ту страну, откуда пришел к нам однажды Кристман со своей зондеркомандой. Эта страна жила своей жизнью — ела, пила, веселилась, торговала, строила, вооружалась, проводила кинофестивали и шумные политические митинги, — но мало кто сгорал со стыда, мало кто думал о Кристмане, как если бы он не имел к этой стране ни малейшего отношения. А он был здесь, я знал это из отрывочных и неясных сообщений. Он был где-то здесь, то ли в Гамбурге, то ли в Мюнхене, и я испытывал чувство, какое бывает, когда сидишь в комнате, а тебе кажется, что присутствует еще кто-то, невидимый, спрятанный за портьерой…
После Мозыря Кристман был назначен начальником гестапо сначала в Клагенфурт, в Австрию, а затем в Германию, в Кобленц, где прослужил до самого конца войны, занимаясь будничными своими делами: ловил дезертиров, которых с каждым днем становилось все больше, выявлял саботажников и людей, уличенных в пораженческих настроениях. Это были пожилые рабочие, и чиновники, и молодые студенты, и солдатские вдовы, и вернувшиеся с фронта инвалиды войны.
Всех их доставляли в кабинет, где за длинным столом восседал маленький тонкогубый человек с большими мясистыми ушами. Они смотрели в его лицо и, понимали, что это — конец, что это — гестапо, откуда нет выхода. И они досадовали на свою судьбу, потому что двенадцать лет беда обходила их стороной, а сейчас, когда приближалась развязка и вот-вот должен был развеяться двенадцатилетний кошмар, с ними случилось непоправимое несчастье.
К тому времени Германию с востока и с запада уже кромсали союзные армии, но там, куда они еще не дошли, фашистский быт сохранялся во ВСей своей повседневной незыблемости, с гестапо, с нацистскими газетами, в которых спокойно сообщалось о «росте национального дохода» и видах на урожай, с обычными радиопередачами: 19.30–19.45 — сводки с фронтов, 19.45–20.00 — статья доктора Геббельса, 20.15–22.00 — Моцарт, «Волшебная флейта…»
За пять дней до капитуляции Кобленца Кристман еще допрашивал арестованных, шагал по кабинету, резким голосом кричал: «Ты, свинья! Ты, безмозглая задница! Ты, отвратительный, смердящий ублюдок! В то время как весь народ, не щадя крови, приносит себя в жертву, чтобы спасти цивилизацию от большевиков, ты наносишь ему предательский удар в спину!..»
И он ставил на протоколе допроса условный знак — крест, обозначавший смерть.
ИЗ СТАТЬИ СОБСТВЕННОГО КОРРЕСПОНДЕНТА
ГАЗЕТЫ «ТРУД» В БОННЕ — А. ГРИГОРЬЯНЦА…
…Штахус — самое бойкое место Мюнхена, центральная площадь города, куда вливается множество улиц. Круглый день она захлестнута толпами людей и потоками автомобилей. Над площадью высится светлый многоэтажный дом: Штахус, Штютценштрассе, 1. В одной из витрин — рекламный щит: «Вы выбрали правильно: маклерское бюро доктора Курта Кристмана. Земельные участки, дома, квартиры. Третий этаж»,
Поднимаюсь ка лифте, вхожу в приемную. За пишущими машинками две молодые дамы. Налево в открытую дверь видны столы служащих. Направо — кабинет шефа. Солидная контора.
Секретарша докладывает. Вхожу к шефу. Навстречу спешит маленький человек с длинным лицом и мясистыми торчащими ушами…
— Не вы ли Курт Кристман, бывший начальник зондеркоманды СС 10-а?
— Нет, я такого не знаю.
— Вы были в России?
— Был, но солдатом…
Смотрит прямо в глаза, ни тени волнения, спокоен и уверен. В следующее мгновение засыпает меня вопросами: откуда я знаю Кристмана, какие имеются доказательства его виновности, сообщила ли мне что-нибудь о Кристмане прокуратура?
Шеф конторы пускается в воспоминания о России:
— Прекрасная страна, замечательный народ.
Выражает «сожаление», что был в СССР как оккупант. Переходит к своим коммерческим делам: все прекрасно, конъюнктура отличная. Население Мюнхена растет, спрос на жилье огромный.
Провожая меня до самого выхода, приглашает заходить.
— Да, но где же мне искать того Кристмана?
— Если мне что-нибудь станет известно, сообщу.
Покидаю контору процветающего дельца. Пересекаю Штахус и… иду в прокуратуру. Прошу, наконец, определенно сказать, какова сегодняшняя профессия Курта Кристмана, бывшего оберштурмбанфюрера СС.
— Маклер по недвижимому имуществу. Земельные участки, дома, квартиры…
О Скрипкине мне рассказывали в Таганроге в первый мой приезд: «Это наш, таганрогский». Его хорошо в городе знали: фигура приметная — долговязый, с острыми плечами, глаза глубоко запавшие, голос сиплый. И фамилия прилипчивая, немного смешная — Скрипкин.
До войны он был футболистом, имел даже своих болельщиков, тогда говорили: «Скрипкин — этот забьет!», «Дает Скрипкин!» А потом, уже при немцах, увидели вдруг Скрипкина на улице с повязкой полицая и ахнули: вот так Скрипкин, центр-форвард!
Куда-то он вскоре с немцами исчез, и жена его все ездила зачем-то, говорили — к нему, барахло от него привозит с убитых. Объявился он только в 56-м году, когда вышла амнистия, — опять он был в Таганроге, Скрипкин. Только был он теперь не прежний футболист, а сильно ссутулился, ссохся, сипел и кашлял в платок.
Скрипкин поступил на хлебокомбинат, и всегда вокруг него какой-то шумок был. То его куда-то вызывают, то на работу к кему приходят люди в штатском, беседуют, записывают что-то; на судах он выступал несколько раз свидетелем…
Между тем в ходе свидетельских его показаний все ясней становилось, что был он не простым полицейским, хотя до самого ареста убеждал следователя: «Не такой я человек, чтоб скрывать. Было бы за мной что — сам бы раскололся. Отцепитесь вы от меня, ради бога».
Может быть, и стоило отцепиться от Скрипкина, да не отцепились: следователь настоял на своем — в 62-м году, 5 ноября, под праздник, явился к нему: «Ну, Валентин Михайлович, поехали…» Валентин Михайлович спорить не стал, грустно надел пальто, шапку, пошел, как во сне.
Этот следователь мне потом рассказывал: «Привез я его в Ростов, только сел писать первый протокол, он тут же и рассказал все основное. И так уж держался до самого конца следствия, не отступал от своих показаний».
А «показывать» ему было что: из таганрогской полиции он попал в Ростов, в зондеркоманду. Соблазнил его на это дружок — Федоров, художник кинотеатра «Рот фронт», назначил Скрипкина своим помощником (Федоров был в зондеркоманде взводным). С немцами, с гестапо, проделал Скрипкин весь путь: был в Ростове, в Новороссийске, в Краснодаре, в Николаеве, в Одессе, затем — в Румынии, в Галаце, в Катовицах, в Дрездене, в Эльзас-Лотарингии, расстреливал, закапывал, конвоировал узников в Бухенвальд, в Николаеве служил охранником в гестаповской тюрьме, наконец, стерег под Берлином, в международном штрафном лагере, венгров, поляков и итальянцев.