Это страшно читать. Страшна всякая смерть — но можно ведь описать ее как мгновенный конец жизни, как неуловимый переход из одного состояния в другое, почти отвлеченный, простой, как у Тургенева: «она… засунула было руку под подушку и испустила последний вздох». Владимов идет от Толстого, он видит не мгновение смерти, философски значительное и бесплотное, — но тяжкий и бесконечно драматичный процесс гибели живого, отдающего себя смерти с боем, по частям. Несколько секунд, на протяжении которых падает в карьер машина Пронякина, разворачиваются у Владимова в мучительно долгий поединок. Уже зависнув над пропастью, Пронякин решает бороться; преодолев мгновенную дурноту, он пытается вывернуть руль; поняв, что он уже летит вниз, он надеется удержаться на нижнем горизонте дороги и, не удержавшись, — «Когда же кончится? Господи, когда же кончится?» — думает с тоской и, замирая, ждет первого удара. И, потеряв сознание от первого удара, он еще раз приходит в себя и, зажмурившись, ждет второго, потому что ничего еще не кончилось, и он все еще летит вниз, и он все еще жив… Но что значит — жив? Он мертв, расплющен, разорван, в смявшейся машине — но мозг его еще живет, и в наступившей звенящей тишине он слышит падение капель и думает, что это капает солярка, а это из него вытекает кровь.
Ощущение трепетной, живой, пульсирующей человеческой материи, которое передает Владимов, не просто особенность его стиля. Стиль, как говорят у нас, психологически тонкий, фиксирующий движения души и т. д. А это — нечто большее. Нравственная точка отсчета. И сцена гибели героя, с которой мы начали анализ, не просто эффектно написанная кульминация сюжета, но стоящая в центре всего трагедия гибнущего существа, и для объяснения этой трагедии написана вся повесть, посвященная, так сказать, теме добычи руды в Курской аномалии, как, наверное, осенью 1960 года формулировал свою задачу критик Владимов, отправляясь в командировку на КМА за очерком для «Нового мира».
Что ж случилось с человеком? Почему в дождливый день, когда размыло дорогу и во всем карьере не работал ни один шофер, этот парень оказался тут почти самовольно? Какой дьявол вселился в него, что взял он в кузов лишнюю тонну первой руды, чтобы доказать свое бригаде? И когда ошибся он, шофер, — теперь ли, поторопившись на опасном повороте, или, может быть, раньше? И кого винить в этой нелепой гибели? Начальника карьера Хомякова — молодого очкастого парня, который нервничал, ожидая большую руду? Бригадира Мацуева, который спокойно предупреждал: не спеши, Пронякин, не лезь вперед, не обижай бригаду? Или саму бригаду, четверых шоферов, своих ребят, с которыми Пронякин столкнулся в трудном конфликте? Вот беда: нет в повести ни одного отрицательного героя, ни одного негодяя, которого можно было бы выволочь на свет божий и ткнуть пальцем: он виноват! И Хомякова Пронякин уважает: начальник — из вчерашних студентиков, но работает по-настоящему. И Мацуева Пронякин любит — ничем не обидел его Мацуев. И даже ребят-шоферов, на которых в глубине души таится у Пронякина обида, он не может винить: «В конце концов, они неплохие, теплые ребята; черт знает, какая кошка между нами пробежала…»
А трещина между ними легла нешуточная — уже в тот первый день, когда, стремясь сделать больше ездок, Пронякин впервые стал обгонять их на трассе. «Торопишься ты, Виктор, — сказал Мацуев. — Нет уж, погоди, присмотрятся к тебе, соли пудика три съедят с тобою, а тогда уж и претендуй…» Пронякин не мог не знать истинной цены этому спокойному предупреждению, но он не остановился. Ему свистели вслед, когда в дождь, один из всей бригады, он упрямо возил породу, вместо того чтобы со всеми вместе отсиживаться в конторе. Были тяжелые объяснения в столовой. «Жлоб… за четвертную перед начальством выпендриваешься…» «За что ты нам всем в морду плюешь?» «За каким же чертом в дождь ездишь? Кому глаза колешь? Или хочешь, чтоб нас потом Хомяков пиявил — вот, мол, был почин, а не поддержали?..» Закрыв лицо локтем, выходил из столовой Пронякин, сгорая от обиды и уязвленного самолюбия, одинокий мчался в карьер, думая: «Я им докажу…» Не доказал. Сорвался.
Один прораб-туркмен в романе Ю. Трифонова делил всех людей на прекрасных и отвратительных. С помощью двух этих категорий прораб этот однажды в течение двух минут рассудил перед молодым журналистом Корышевым всю многосложную и изрядно запутанную систему отношений, которые сложились на трассе и которые автор распутывает на протяжении всего романа. Ю. Трифонов передает рассуждения прораба с теплой иронией, он чувствует, что эта двуцветная схема в чем-то обманчива, но верит, что она, пожалуй, в чем-то и верна.
Автор «Большой руды» отбрасывает такую схему сразу и начисто.
Я сопоставляю у Трифонова и у Владимова не героев (хотя это соблазнительный путь: Нагаев «жлоб» и Пронякин «жлоб», Нагаев «не доказал» и Пронякин «не доказал» и т. п.) — сопоставляю концепции человека.
В сравнении с романом Трифонова владимовская повесть кажется более монолитной не только потому, что в ней линейный сюжет и тональность, продиктованная только одним событием. Владимову несвойствен тот сложный, двойной взгляд на происходящее, который позволяет Трифонову прорисовывать масштаб событий и заставляет его менять планы и создавать глубокие интонационные переходы. У Владимова — одна интонация и одно дыхание: от первого пейзажа с глыбами цвета запекшейся крови до кровавых бинтов на последней странице. У Владимова — один аспект: он видит человека тол ь ко изнутри.
Итак, в «Большой руде» нет ни прекрасных, ни отвратительных. Особенность конфликта «Большой руды» состоит в том, что он решительно не поддается этим традиционным измерениям. В самом деле, куда как было бы проще, если бы Пронякин выступил против начальства или против людей, которые были бы ему социально чужды. Так нет: рабочий пошел против рабочих, таких же, как он, вместе с ним живущих, вместе с ним наматывающих дорогу на колеса машины. Недаром сам Пронякин никак не мог объяснить себе разумно, какая же «кошка» пробежала между ним и этими неплохими ребятами… Бился над этой заковыкой, словно предчувствуя, что в ней разгадка его надвигающейся гибели…
Интересно, что бессильным перед этой загадкой оказался не только шофер Пронякин, но люди несравненно более образованные. Увы, я говорю о критиках. Сюжет владимовской повести не лез в критические каноны. Пронякин с удивительной легкостью подставлял шею под любой ярлык — от золотого до жестяного, — ,но он был так покладист именно потому, что ярлыки болтались на его тени: сам он жил в другом измерении. Владимовский сюжет был щедр, как жизнь: из него без всякого труда выводились диаметрально противоположные поучительные идеи— больше года повесть Владимова пребывала на дыбе подобного рода оценок.
Любопытно теперь, по прошествии времени, когда все яснее вырисовывается истинный масштаб и значение «Большой руды», посмотреть, каковы были первые отклики на ее появление в печати. Бывают, конечно, в критике разногласия, но такие противоположные оценки, которые получил на первых порах герой Владимова, это уже род казуса.
«Пронякин — этот «летун»! — грозно воскликнул В. Лакшин в «Литературной газете». — Он хлопочет больше о своем престиже и о получке… Но среди рабочих… все равно не удастся сфальшивить!»
«Пронякин, Пронякин, — сочувственно вздохнул В. Панков в журнале «Знамя». — Он же мастер, шофер-виртуоз, и хочет, чтобы люди… поняли его талант. Стремится он к большому делу!» — жаль-де только, что автору не удалось до конца раскрыть облик этого замечательного парня.
С. Дмитриев в журнале «Молодая гвардия» попытался «подняться над» этими крайними характеристиками: сначала, решил он, Пронякин был «индивидуалистом», «отказавшимся от общественных связей», потом Пронякин встал «на путь общественного человека» и при первом же шаге на этом благом пути, «к сожалению» (?!), погиб.
Вся прелесть этой «компромиссной» оценки в том, что она не примирила две предыдущие, а лишь обнажила их полную иллюзорность.
Сколько бы ни «совмещали» мы летуна с шофером-виртуозом, — легче не будет, ибо эти совмещенные характеристики состоят из той же отвлеченной от человека субстанции. Прикладывая к Пронякину наши предзаданные определения, мы ловим все те же тени героя (теней столько, сколько источников света, сколько точек отсчета) — сам герой ускользает, он — из другой материи.
Между прочим, эта неподатливость образа Пронякина — признак того, что владимовская проза на голову выше прозы некоторых его нашумевших коллег. Аксеновские герои часто укладываются в «определения», потому что и создавались они не без помощи отвлеченных понятий. Владимовский герой — иная художественная ткань.
Да и никто, ни один человек не нарисован у Владимова с целью соответствия отвлеченному эталону. Они все — глубже, сложнее, живее критических ярлыков. И ни малейшего намека на то, что Пронякин и члены его бригады противостоят друг другу в какой бы то ни было рациональной схеме, в повести нет. Напротив, всею системой конкретных деталей Владимов утверждает, что на месте его героя мог бы оказаться в принципе любой, что его Витька Пронякин — парень как все. Он ходит в такой же, как у тысяч его сверстников, рыжей вельветовой куртке, в таких же измазанных мазутом и застиранных добела парусиновых штанах, в такой же надвинутой на лоб кепке. Попробуйте отличить его от остальных, когда, дождавшись попутной машины, не дав ей еще притормозить, он закидывает в кузов свой чемоданчик и котомку, и люди привычно тянут его за куртку, и, опираясь привычно на чьи-то плечи и головы, он пробирается к борту и расталкивает для себя место. Эта бесцеремонность — на самом деле чувство своего среди своих. За грубоватой манерой («Иди к богу в рай». — «Брешешь…» — «Ты не оглох ли, часом?») Владимов открывает свою деликатность. Ту самую, о которой хорошо написал поэт Илья Фоняков: «Мы ищем слов обыденных и грубых, чтоб нежность людям высказать свою».