Так полюбил Пронякин.
И любовь его не вязалась ни с какими представлениями о добропорядочности. И родители его жены (куркули, как он их называл), наверное, изводили их попреками: не так живете, гордецы, мотаетесь, скитаетесь… И наверное, пришли бы эти родители в ужас, узнав, что в отъездах изменяет своей жене Пронякин, и это ей известно, и не дико ли, как она на это реагирует! «Витенька… Я же знаю, ты и погуляешь, а меня все-таки не позабудешь, — пишет она ему. — Потому что вместе многое прожито…» И откуда в их любви эта спокойная уверенность, эта неуязвимость чувства, эта надежность?.. Какая внутренняя духовная сила поддерживает огонь?
Нет, недаром любовь еще у русских классиков стала испытанием духовной цельности героя. И если в словесных баталиях могла быть спрятана, незаметна и рефлексия, и безволие души, и неуверенность, и внутреннее рабство, то в любви сразу все становилось видно: гепс1ег-уоч8 было для «русского человека» едва ли не самым роковым экзаменом. Потому что нигде естественная человеческая цельность, внутренняя свобода и красота личности не проявляются так ясно, как в любви, и нигде так ясно не казнится фальшь, даже самая утонченная.
Я рискну привести обширную цитату из старой, 1954 года, статьи Г. Владимова о пьесе А. Арбузова «Годы странствий». Владимов ходил тогда в молодых критиках, статья о Ведерникове была его фактическим дебютом. Хочу процитировать эту статью, чтобы показать, чем Владимов был одержим уже тогда; нерв статьи — мысль о цельности человеческой натуры: о цельности в убеждениях, в чувствах, в любви. Этот вот поиск человеческой монолитности семь лет спустя и двигал пером автора «Большой руды».
«В женщине всегда живет здоровый инстинкт надежды на силу и мужество спутника, на его… способность заложить фундамент и балки большого счастья, — писал молодой критик, комментируя растерянность арбузовского Ведерникова в разговоре с любящей его Ольгой. — Это не помешает настоящей женщине пойти за другом на «край света», на баррикады, не оставить его, если он откажется от этого счастья во имя большого принципа, большой идеи. Но никогда не простит она ему ханжества и безволия, не ответит материнской улыбкой на заячьи полунамеки, на этот переполненный тайной надеждой вопрос: «Это перестало тебе казаться счастьем?» — на все, чем пытается утешить ее эта лирическая размазня… Много приличней, не говоря уже о сердечности, было бы молча все обдумать и взвесить, а затем обрубить, но решительно и бесповоротно. Но травить надеждами, отмалчиваться, размышлять вслух… откуда же у этой прекрасносердечной Ольги так много выдержки, чтобы еще улыбаться… и так мало женской гордости, чтобы в отчаяния сжимать руки нашкодившей малютки и чтобы не встать и не плюнуть ему в лицо одной из тех уничтожающих фраз, которых побаивается «сильный пол», частенько пасующий перед прекрасным!»
А ведь молодой ученый Ведерников был и потоньше, и похитрее, и пообразованнее шофера Пронякина. Уж скорее он походил на горышинского интеллигента в штурмовке. И, тихонько уходя от ответа, предательски предоставляя женщине взять на себя ответственность за все, Ведерников, наверное, лепетал про себя благородные слова о том, что женщина самостоятельна и свободна, что она равноправна с ним и что на все есть ее собственная воля.
Нет, Пронякин не смог бы так… Пронякин обрубил сразу. Пронякин ни секунды не остался рядом с той, которой готов был отдать всего себя и которая оскорбительно шепнула в лицо: «не думай, не такая…» Даже письма, что аккуратно, с механической точностью она посылала ему дважды в месяц, не могли оскорбить его сильнее, чем эта фраза, брошенная шепотом. Она, значит, не «такая»? Она принесет ему в приданое свою невинность, чтобы он ничего «такого» о ней не думал? Это он-то. Витька Пронякин, которому надо только, чтобы верили ему, и не отталкивали его в его доверчивой готовности полюбить, и чтобы не женихом считали его, который поступает «порядочно», а человеком, которому можно верить — не потому, что он записался в женихи, а потому, что — человек! Не с того ли и любовь-то началась у Пронякина с буфетчицей — настоящая, на всю жизнь любовь, что женщина поверила ему безоглядно? Не выгадывала, как та, первая (выгадывать, как мы видели, можно и на «невинности»), а просто поверила — и не ошиблась.
Критические курьезы, сопровождавшие появление в нашей литературе повести Владимова, не миновали и сферы тонкой лирики. Едва я опубликовал в журнале «Урал» (1962, № 1) все то, что вы только что прочитали, как один сугубо маститый критик в одном уважаемом собрании, зачтя соответствующие куски из моей статьи, обвинил меня чуть ли не в проповеди безнравственности. К счастью, это не грозило мне семейными неприятностями, и все же я растерялся. Дело в том, что, когда перелагаешь художественное произведение языком критических силлогизмов, — особенно если речь идет о тонких сферах, — всегда есть риск упустить живое, и тогда критическое изложение грозит сразу оказаться или пошлым, или грубым. Я мог понять моего оппонента: возведите в правило, в образец, в догму то, что произошло у Пронякина с его будущей женой, — конечно, выйдет заурядная пошлость. Так, между прочим, и выходило, когда отважные аксеновские модернисты на Рижском взморье рассуждали о «свободных чувствах» — о таких воззрениях хорошо сказал в «Смерти героя» Олдингтон, когда он описал распространившуюся в начале века в Англии моду на «свободную любовь», когда он говорил о тирании «свободной любви» и о тех «свободных связях», которые его герои заводили только из боязни отстать от века (все это не помешало буржуазным блюстителям нравов запретить роман Олдингтона за… безнравственность, и надо сказать, хранители викторианских нравов знали, что делали: они скорее простили бы Олдингтону догму разврата, умело вписанного в рамки буржуазного общества, но игнорирование догм — викторианских или, наоборот, модернистских — они ему простить не могли, а он как художник делал именно это).
Нет, я не мог спорить с моим оппонентом о том, хорошо или плохо познакомился со своей будущей женой Пронякин. Потому что оппонент мой ставил вопрос отвлеченно. И я не мог объяснить ему, почему в данном случае девица, числившаяся невестой героя и оттолкнувшая его, оскорбила человека, а женщина, простите, отдавшаяся человеку до свадьбы, была права в своем доверии к нему. В абстрактном изложении последний факт может показаться и впрямь обыкновенной пошлостью. Но в литературе все дело, весь секрет, весь гвоздь — в индивидуальных обстоятельствах. Они-то и определяют у Владимова внутреннюю правоту пронякинской любви, быть может и не укладывающейся в отвлеченную кодификацию чувств.
Кодификация чувств. Это выражение я заимствую у другого критика: он тогда же, в разгар тех самых дискуссий, упрекал некоторых писателей в том, что, погружаясь, так сказать, в пучины лирики, они не умеют дать в своих произведениях «кодификации чувств».
Вот-вот! По всем формальным признакам пронякинская любовь беззащитна перед обвинениями в безнравственности. Но чтобы бросить такое обвинение, надо забыть о живых характерах и помнить об одной только… вот! — кодификации. Мне, однако, кажется, что когда «нравственность» в литературном произведении не исходит из конкретного, живого характера, а опускается на человека извне, то такая нравственность ничем не лучше безнравственности, и боюсь, не удобнее ли ей иметь дело с обывателем, который соблюдает посты, а если и грешит, то так, чтобы не нарушить… вот именно: «кодификации чувств».
Владимов выше такой кодификации. Он пишет о человеке. Человек любит, человек целен, человек счастлив. Значит, человек прав.
Но все-таки это ему, нормальному парню Пронякину, свистели вслед ребята из бригады. Ему в лицо говорил Федька Маковозов: «За четвертную перед начальством выпендриваешься». Ему говорил: «За что ты нам всем в морду плюешь?» В самом деле, что произошло с Пронякиным? И он ли, свойский, артельный парень, на всю зарплату угощавший шампанским бригаду, молча, с горя, напился, когда в получку ему заплатили меньше других? И кто же был он, Пронякин, — энтузиаст, который, не жалея себя, поехал за рудой в дождь, или деляга, которому на все наплевать, кроме своего заработка?
Или — или? В непримиримое противоречие вступают здесь, заметим, только отвлеченные категории. У живых людей все происходит и сложнее и проще. И в настоящей литературе тоже.
«Мне дали «газик» старенький, мне дали кирпич возить, и глину, и цемент: работай, парень, жми на все педали и — будь здоров… И — все? И — баста? Нет! Кирпич и глина — не моя забота. Случаен грузовик в моей судьбе! Мне просто нужно как-то заработать на хлеб себе и на штаны себе…» Стихи Анатолия Передреева. В них есть та подлинность переживания, которая снимает наш вопрос: «Хлестали ветры по стеклу, как ветви… Земля в поту, в охрипших голосах… И забывал я обо всем на свете — о хлебе забывал и о штанах. И грохот строек сотрясал кабину, мой «газик» старый вырастал в цене, и подставлял я кузов, словно спину, — давай кирпич! И глину. И цемент…»