Разбредутся, звеня,
Как остатки души,
Как остатки меня.
Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было же в тех стихах и постоянное скольжение в могильный мир. Смертельным исходом поэт как бы хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это был путь расставания с самим собой, изживания себя — былого, мерзкого, окаянного, умирания самого себя. И потому ему не страшна была смерть. И потому его жизнь становится похожей на гроб.
А я живу в своём гробу,
Табачный дым летит в трубу,
Окурки по полу снуют,
Соседи — счастие куют.
...............................
Мой гроб оклеен изнутри
Газетой "Правда", — о, нора.
Держу всеобщее пари,
Что смерть наступит до утра.
Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Ради разъяснения для себя такого бесстрашия, когда-то в молодые годы вместе с тогдашним своим столь же молодым приятелем, поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, мы рванули из Москвы вПитер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не понял я из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — зачем стремится талантливейший поэт к мрачным могильным, гробовым темам.
Окутали тело могилой.
На память оставили крест.
И чёрные сучья-стропила
Дубы распростёрли окрест.
А где-то в тумане России,
По-прежнему страшно спеша,
В ботинках на толстой резине
Его пропадает душа...
Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике, кругом смерти и смерти. Насмотрелся на трупы с самого детства. А сам Глебушка каждый раз умудрялся выскользнуть из её лап. Привычно жил по касательной к гибели, но чрезвычайно близко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замёрзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей с огородов местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: "Верь, что в сорок первом я разбился о войну...". Разбился, но выжил. С первых же стихов, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова с довеском чего-то скелетного, гнилостного, рушащегося.
Что-то было, какие-то смыслы:
То ли хутор, а может — погост?
Эти выступы почвы бугристой,
Словно формулы, буквицы, числа...
И — трава в человеческий рост.
Не случайно его отец — камерник, лагерник, найдя его уже после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией боялся его первых же стихов, боялся последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. И отец, со своим пониманием русской классики, пронесённым и через лагеря восторгом перед высоким чудом искусства, был прав.
"— Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоём литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла её милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!... — Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжёлым, отягощённым различными вредоносными примесями. А лёгкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...".
Как верно сказано самим поэтом в недавних воспоминаниях! Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти засвоего, тоже чувствуя в его ранних стихах неизжитую ещё нелюбовь. А пришла зрелость, пришло покаяние "окаянной головушки" — все эти поэты сразу от него и отвернулись. Невзлюбили. Сразу же чужим стал...
Глеб Горбовский пишет в автобиографических "Остывших следах": "Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и моё дальнейшее пристрастие — тащить в стихи всё ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия...".
И даже когда жизнь вблизи смерти прошла, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталось в душе желание — жить на пределе. То, что сегодня называют — русская рулетка. Представьте, что могло толкнуть молодого яркого поэта к написанию такого сверхмрачного предчувствия:
В час есенинский и синий
Я повешусь на осине.
Не Иуда, не предатель,
Не в Париже — в Ленинграде,
Не в тайге, не в дебрях где-то —
Под окном у Комитета...
Что мне сделают за это?...
Шуточка-то с могильным приколом. Эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь. Вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Но кому нужен этот пресловутый Комитет, если ты висишь на осине? Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе Иосифа Бродского, написанная в те же годы:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Оба оказались никудышными предсказателями, но предсказание Горбовского всё-таки отдаёт трагической интонацией. Думаю, что тянуло к могильной теме молодого поэта, как к какому-то реальному выходу из неудавшейся жизни. Мне кажется, выжил он тогда чудом. Он всё время как бы готовился к иному, потустороннему существованию. Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение "На кладбище". Из ничего не значащего для обывателя услышанного поэтом обращения «Доброе утро!» по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены по всем городам и весям) — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...
Встают мертвяки на зарядку,
Тряхнув чернозём из глазниц,
Сгибая скелеты вприсядку,
Пугая кладбищенских птиц...
Поэт сам вновь как бы живёт с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой — и со своим покойницким взором.
И меня однажды за ногу возьмут.
Не спасёт, что я — не лаю и обут.
Что, по слухам, я — талантливый поэт.
Как собаку, меня выбросят в кювет.
Потому что в чёрной сутолоке дня,
Как собаку, переедут и меня.
Но, к счастью, судьба поэта упорно не желала соответствовать его стихам. Помните, как его ещё в 1962 году оплакивал друг Николай Рубцов? Поразмышляйте над этой параллелью судеб: где сейчас Николай Рубцов, и где Глеб Горбовский? Какая-то мистика ведёт каждого по своему пути.
Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьёз, но иное, не менее мистическое по природе своей предназначение сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направлении религиозного и национального осознания и себя, и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошёл и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной, гулевой, бродяжной поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня мне Глеб Горбовский кажется в чём-то похожим на Василия Белова, ещё одного своего блистательного сверстника. Пусть один — прозаик, а другой — поэт, они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи...
Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность мира, отмахнувшись, и уже всерьёз, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Горбовского намного больше, поэзия Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатнённости. Чего хватало с перебором в раннем Горбовском. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянностью, полусиротской, при живых, но удалённых по разным причинам отцах, обречённостью.
Вспоминает Глеб Горбовский: "Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца "из низов", и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причём неприкаянных сызмальства...".