В эпоху воздушных боев Бабель был приписан к Первой конной армии, казацкому соединению под командованием Семена Буденного. Образ казаков — сверкающие сабли, топот копыт — был неразрывно связан с царской властью, но вопреки этому Первая конная была большевистской. Южным фронтом командовал член Реввоенсовета Сталин[43], и Буденный был заодно со Сталиным. Таким образом, Бабель оказался в рядах людей, по видимости сочувствующих марксистской доктрине; однако красные казаки были такими же, как белые: буйные всадники, в большинстве неграмотные, грубые, чуждые всяких абстрактных идей, и главными их интересами были кони да как без помех пограбить и утолить голод и похоть. «Это не марксистская революция, — писал в дневнике Бабель, — это казацкий бунт». Стычки русских и польских кавалеристов в балках, когда над головами носятся самолеты, — зрелище не более причудливое, чем Бабель — писатель, который уже публиковал рассказы, высоко оцененные Горьким, — спящий в грязи среди казаков.
Лайонел Триллинг[44] в своем весьма тонком (но фактологически не везде точном) предисловии к сборнику рассказов Бабеля 1955 года — куда вошла и «Конармия» — пишет об анекдотичной ситуации, когда еврей служит в казачьем полку. Анекдотичной, по словам Триллинга, потому что «казак традиционно считался врагом, еврей страшился его и ненавидел… В самой основе существование казака было антитезой существованию еврея. Еврей рассматривал себя как существо интеллектуальное, мирное, гуманное. Казак же для него — физическая сила, воинственность, ограниченность, невоспитанность — естественный и безотказный инструмент угнетения».
Однако Триллинг предлагает другой, более обаятельный портрет казака, называя его толстовским: «Он был человеком, еще не скованным цивилизацией, прямым, непосредственным, резким. Человеком, на зависть простым, живущим физической жизнью, — движущимся стремительно и грациозно». Короче: «Благородным дикарем, как мы его себе представляем». И этот взгляд он приписывает Бабелю.
Но оказывается, пребывание Бабеля среди казаков было психологически более сложным, чем представлялось Триллингу, хотя и он сознавал, что их отношения должны быть достаточно сложными и неоднозначными. Во-первых, Триллинг ошибочно полагал, что Бабель служил в армии по интендантской части, т. е. реально был военнослужащим. Однако, как корреспондент новостного агентства (и волей-неволей пропагандист), он с самого начала находился в статусе постороннего — независимо от своей национальности. Он присутствовал там как журналист. Мало того, из-за отсутствия других источников Триллинг допустил принципиальную — и на удивление наивную — ошибку: он решил, что «автобиографические» рассказы на самом деле автобиографические.
Из рассказов Бабеля Триллинг заключил, что Бабель был «евреем гетто» и «в восьмилетием возрасте видел, как его отец стоял на коленях перед казачьим командиром». Он сопоставляет это (вымышленное) событие с размышлением Фрейда о том, как его отец «мирно воспринял оскорбление от человека, который сбил с него в грязь новую меховую шапку и крикнул: „С дороги, еврей!“» Мы можем сказать, предполагает Триллинг, что Бабель вступил в армию Буденного потому, что был свидетелем унижения отца перед конным казаком, который сказал: «Чем могу?» — и поднес к козырьку руку в замшевой лимонной перчатке, бесстрастно глядя на погромщиков, грабящих лавку Бабеля.
У Бабеля не было лавки. Эта сцена — капитан с его желтой перчаткой, еврей на коленях, погром — извлечена из рассказа Бабеля «Первая любовь». Триллинг подкрепил ее автобиографическим отрывком Бабеля, где он называет себя «сыном торговца-еврея». На самом же деле Бабель был сыном классового врага, он родился в состоятельной семье. Отец торговал сельскохозяйственными машинами и имел склад в деловом районе Одессы, где располагалось много импортно-экспортных фирм. В той же краткой автобиографии Бабель сообщает, что, поскольку у него не было права жительства в Петербурге, он скрывался «в погребе на Пушкинской улице у одного растерзанного, пьяного официанта». Это чистая выдумка: на самом деле он жил у почтенного инженера и его жены, с которыми состоял в переписке. Первая выдумка — для того, чтобы скрыть буржуазное происхождение в угоду коммунистической догме. Вторая — романтическое лицедейство.
Тем не менее юный Бабель и в самом деле был свидетелем погрома. Страдания евреев отнюдь не обошли его стороной, и — равным образом — обольстительные веяния современной Европы. Одесса была современной, кипучей, разноплеменной, космополитичной; сама широта ее способствовала определенной секулярности мышления и свободному мировоззрению. Еврейским детям приходилось изучать традиционные тексты и комментарии, но, кроме того, их отправляли учиться играть на скрипке. Бабель смолоду влюбился в Мопассана и Флобера и первые рассказы писал на бойком французском. На родном же русском языке он, не щадя себя, трудился, вырабатывая собственный стиль, — и довел его до блеска. Ко времени ареста в 1939 году Бабель так и не влился в ряды социалистических реалистов — говорят, в это время он переводил на русский язык Шолом-Алейхема.
Ввиду всех этих сложных переплетений замечание Триллинга о Бабеле как о «еврее гетто» представляется странным. Сам Триллинг охарактеризовал Одессу как «восточный Марсель или Неаполь» и отметил, что «в таких городах мигрирующее, гетерогенное население ослабляет силу закона и традиций и к добру, и к худу». Можно заподозрить, что культурные представления Триллинга (а возможно, и его душа) ограничены неким или-или: или открытость миру, или гетто; что, привязывая еврейскую ученость исключительно к гетто, он не мог помыслить ее совместимости с широкой и сложной цивилизацией. Это частичное затмение ума, мне кажется, и мешает Триллингу лучше понять Бабеля. Интеллектуал, овладевший основами раввинистической литературы, образованный еврей Бабель был не «евреем гетто», а евреем мира. И не «обоих миров», а большой и разноцветной вселенной человеческого опыта и мысли.
Все-таки в молодости Триллинг воспринимал мир жестко разделенным. В 1933 году, наткнувшись на одно письмо Хемингуэя, он записал в дневнике: «…сумасшедшее письмо, написанное в пьяном виде — разоблачительное, высокомерное, испуганное, тривиальное, нелепое; однако, читая его, я подумал, насколько прав этот человек по сравнению с „высокими умами“ моего университета, и что он произведет, и будет что-то значить для мира… что его жизнь, которую он может обнажить, не думая о достоинстве, анархическая и „ребяческая“, лучше любой иной подходит для его работы. И как далеко-далеко мне до того, чтобы стать писателем».
Триллинг завидовал, но и мечтать не мог о том, чтобы стать вариантом Хемингуэя: в одной руке винтовка, в другой перо, — чтобы еврею-интеллектуалу избрать полную физического напряжения жизнь. Тем более он не мог представить себе Бабеля-казака. Триллинг учитывал только ограничения еврейской жизни и упустил из виду очень важное: в глубочайших глубинах души каждого истового писателя прячется лицедей — непостоянный, многоликий, неугомонный и неутомимый. Триллинг видел только статику, а вернее, неизменный состав личности: либо ученость, либо отвага, только не вместе. Но Бабель сочинил себе персону настолько пластичную, что, поселившись у культурного человека, петербургского инженера, с удовольствием выдумал более закаленного Бабеля, обретающегося в подполье с «пьяным, растерзанным официантом». Пьяный официант был бы уже достаточно живописен, — а тут еще, ах, достоевская «растерзанность»!
Он обожал разыгрывать и мистифицировать людей, — писала о нем дочь Наталья после многолетних попыток постичь его характер. Она родилась в 1929 году и жила с матерью в Париже, куда часто, хотя и безалаберно наведывался Бабель. В 1935 году ему запретили выезжать за границу, и он больше не увидел жену и дочь. Когда Бабеля арестовали, Наталье было десять лет. В 1961 году она поехала искать следы отца в Москве, «где еще можно было встретиться с людьми, которые любили его и продолжали говорить о нем с ностальгией. Там, в тысячах миль от моего парижского дома, я сидела в его комнате, в его кресле, пила из его стакана и чувствовала себя совершенно сбитой с толку. В каком-то смысле я выследила его, но он все равно от меня ускользнул. Пустота осталась».
В прочувствованных мемуарах, опубликованных в 1964 году в советском литературном журнале, когда имя Бабеля вновь приобретало известность, писатель Георгий Мунблит, близко знавший Бабеля, писал о нем: «…этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель». Отчасти эта неуловимость объяснялась осторожностью в отношениях с бдительным режимом, но было здесь и острое удовольствие от скрытности, пряток самих по себе. В своей речи на собрании, посвященном Бабелю в 1964 году, Илья Эренбург — литературный Гудини, благополучно переживший все капризы сталинской политики, — говорил о том, что Бабель «любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать».