Однако, если начинаешь с рассказов и от них переходишь к дневнику, сразу бросается в глаза то существенное, что по большей части не попало в прозу. А не попала Катастрофа (если воспользоваться самым общим словом) евреев Восточной Европы. В дневнике описано, как Первая конная армия (и Бабель в ее составе) проносится по еврейским городкам польской Галиции — городкам, перенесшим мировую войну, поставлявшим своих сыновей в польскую армию, чтобы сразу после нее по ним прошлись кровавыми погромами те же поляки. И сразу после них — вторжение красных казаков. В йельское издание дневника включены карты с маршрутом буденовских войск; на звучных названиях этих городков, окруженных полуромантическим ореолом благодаря сказаниям об их легендарных хасидских святых, лежит отвратительная тень смерти. Броды, Дубно, Житомир, Белз, Хелм, Замостье… Всего через двадцать лет после того, как по ним прокатилась казачья армия, их население истребили немцы. Бабель ехал с казаками и писал, ехал и писал: он видел все и он провидел. «Несчастная Галиция, несчастные евреи», — писал он. «Неужто именно в наше столетие они погибают?»
Правильно: все, что есть в рассказах, есть в дневнике, — священник, художник, вдова, тачанка, солдат, пленный; но сердце дневника осталось в дневнике и осталось скрытым. В конечном счете — а счет большой на этих обжигающих страницах: разграбленные церкви, разгромленные синагоги, одичавшие русские, битые поляки, грязь, кони, голод, разбой, стрельба — дневник Бабеля — это еврейский плач. Этого советская система не потерпела бы, и осторожный Эренбург об этом умолчал. Безжалостные умы, скрывавшие национальность убитых в Бабьем Яре, не дали бы ходу полной и кровавой правде Бабеля.
Да и сам Бабель не хотел ее обнародовать в полной мере. В «Конармии» о страданиях евреев говорится в шести рассказах (из тридцати пяти). В дневнике таких эпизодов десятки и десятки. Писательская самоцензура — и не только потому, что Бабель решил быть осторожным. Страсть к лицедейству — или назовите ее бесшабашной игрой — двигала им всегда. В дневнике размышление: «Славяне — навоз истории?» — но сам Бабель явился к казакам под видом славянина, взяв фамилию Лютов, и под той же фамилией выступает рассказчик в «Конармии». А в дневнике, встречая перепуганных польских евреев, он снова и снова пытается отвлечь их от того, что сам чувствовал костями, — сочинял для них небылицы (его слово) о революции, говорил своим дрожащим слушателям, что «…все идет к лучшему, моя обычная система, в России чудесные дела — экспрессы; бесплатное питание детей, театры, интернационал. Они слушают с наслаждением и недоверием. Я думаю — будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет, в который раз и жалко».
«Моя обычная система» — может быть, это доброта, готовность кормить обреченных ложными утешениями. А может быть, и не доброта вовсе, но озорство писателя или проделки кавалериста — кот в казацком наряде играет с замученной галицийской мышью. Иногда в нем узнают еврея (один раз — ребенок), и тогда он отделывается полуложью, объясняет, что у него мать еврейка. Но по большей части твердо держится легенды, что он Лютов. И не робеет: дневник начинается 3 июня в Житомире, а 12 июля, за день до своего 26-летия, он записывает: «Первая моя поездка верхом». Прошло совсем немного времени, и он уже на коне, как остальные, умелый и бесстрашный всадник. «Лошадь скакала здорово», — записывает он в первый день. Гордый, восторженный, он оглядывает товарищей: «Красные знамена, мощное спаянное тело, уверенные командиры, опытные, спокойные глаза чубатых бойцов, пыль, тишина, порядок, оркестр…» Но вот уже опытные спокойные глаза ищут поживы в опрятном доме иммигрантов-чехов — «добрых». «Ничего не взял, хотя и мог, — пишет новоиспеченный кавалерист, — плохой из меня буденовец».
Настоящие буденовцы красивы, эффектны, мужественны. Бабель свернул с шоссе в село, и «показываются бригады, неизъяснимая красота, грозная сила двигается». Другая сцена: «Ночь… тихо фыркают лошади, здесь все кубанцы, вместе едят, спят, варят, великолепное молчаливое содружество… Все они мужиковаты, по вечерам полными голосами поют песни, похожие на церковные, преданность коням, небольшие кучки — седло, уздечка, расписная сабля, шинель, я сплю, окруженный ими».
Бабель мал ростом, у него маленькие круглые очки, он записывает тайные фразы. А его сообщения, регулярно печатаемые в «Красном кавалеристе», выдержаны совсем в другом, визгливо-пропагандистском тоне: «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Или: «Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и командиры, уважайте сестер!» (В дневнике сомнительный пропагандист иронизирует: «Открытие II конгресса III Интернационала, наконец осуществленное единение народа, все ясно… Пойдем в Европу, покорять мир».)
И всюду жестокость, и всюду евреи. «…Поистребили раввинов». «Еврейское кладбище за Малиным, сотни лет, камни повалились… кладбище заросло травой, оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется, теперь эта история — поляки — казаки — евреи — с поразительной точностью повторяется, новое — коммунизм». «…Все говорят, что они воюют за правду, и все грабят». «Жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление». «Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных… Я не смотрел на лица, прикалывали, пристреливали, трупы покрыты телами, одного раздевают, другого пристреливают, стоны, крики, хрипы…» «…Мы разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде… чем-то я придавлен, грустной бездумностью моей жизни».
Евреи: «…рылись поляки, потом казаки…» «Ненависть к полякам единодушна. Они грабили, мучили, аптекарю раскаленным железом к телу, иголки под ногти, выщипывали волосы за то, что стреляли в польского офицера, — идиотизм». «Евреи просят посодействовать, чтобы их не разоряли, забирают пищу и товары… Сапожник ждал Советскую власть — он видит жидоедов и грабителей… Организованное ограбление писчебумажной лавки, хозяин в слезах, всё рвут… Ночью будет грабеж города — это все знают».
Евреи в руках поляков: «Погром… голый, едва дышащий старик-пророк, зарубленная старуха, ребенок с отрубленными пальцами, многие едва дышат, смрадный запах крови, все перевернуто, хаос, мать над зарубленным сыном, старуха, свернувшаяся калачиком, четыре человека в одной хижине, грязь, кровь под черной бородой, так в крови и лежат».
Евреи в руках большевиков: «Главное — наши ходят равнодушно и пограбливают где можно, сдирают с изрубленных. Ненависть одинаковая, казаки те же, жестокость та же, армии разные, какая ерунда. Жизнь местечек. Спасения нет. Все губят…» «Ночью наши грабили, в синагоге выбросили свитки Торы и забрали бархатные мешки для седел. Ординарец военкома рассматривает тефилии, хочет забрать ремешки». Дневник сокрушается: «Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была. Судьба еврейства».
И: «Я чужой». И снова: «…не свой, я одинок, едем дальше… забирают [грабят] через 5 минут после приезда, какие-то бабы бьются, причитают, рыдают невыносимо, тяжко от непрекращающихся ужасов… [я] вырвал поляницу из рук сына крестьянки». Он делает это механически, без сожалений.
«Как мы едим, — записывает он. — <…> Прибытие красноармейцев в деревню, обшаривают, варят, всю ночь трещат печи, страдают хозяйские дочки» (мы знаем, как истолковать эту фразу). 3 августа Бабель вырвал хлеб из рук ребенка — так сказать, завтрак на ходу. А десять дней назад, 24 июля, он и его спутник Прищепа, барахольщик, безграмотный сифилитик, ворвались в местечко Демидовка. Это суббота, когда евреям запрещено зажигать огонь, и, кроме того, канун поста 9 ава, торжественного дня в память о разрушении Храма в Иерусалиме. Прищепа заставляет жарить картошку. Гордая мать, дочери в белых чулках, ученый сын — все в ужасе: суббота, — протестуют они, — нельзя копать картошку, а, кроме того, вечером начинается пост. Прищепа взрывается: «Жиды, мать, весь арсенал», — и они копают картошку, разжигают печь.
Бабель страдальчески наблюдает это и ничего не говорит: «Я молчу, потому что я русский», — вдруг Прищепа поймет, что Лютов тоже жид. «Мы едим, как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе. Потеем, все нам подносят, все это ужасно, я рассказываю небылицы о большевизме». Наступает ночь, мать рыдает, сидя на полу, сын поет, объясняет историю разрушения Храма — плач Иеремии, «едят кал, девушки обесчещены, мужи убиты, Израиль подбит». Бабель слушает и понимает каждое слово иврита. «Демидовка, ночь, казаки, всё как тогда, когда разрушали храм, — подытоживает он. — Иду спать на дворе, вонючем и мокром».
Вот он, Новый Советский Человек, вонючий, урна небылиц, неверующий — и при этом соучастник. По словам Натальи Бабель, ничто «не могло подорвать в нем сознания, что он принадлежит России и должен разделить судьбу своих соотечественников. То, что во многих других вызвало бы только страх и ужас, в нем пробудило чувство долга и своего рода слепой героизм». В безжалостном свете дневника — насилие за насилием — трудно не оспорить это заключение. Отчаяние и глубокий цинизм плохо сочетаются с чувством долга. Героическим или нет назовем мы путешествие Бабеля с казаками — и большевизмом, — он был чем угодно, только не слепым. Он видел, и видел, и видел.